— Мы криничанские, — поджав губу, серьезно ответила Ганна Лавренко.
— Полтавцы, одним словом, — сразу определил Гаркуша, вкладывая в слово «полтавцы» свой особый, нанимательский смысл. Для него, как и для других каховских нанимателей, полтавчанами были и киевляне, и черниговцы, и выходцы из других губерний — все, кто доверчивее других попадал в ловушки, кого легко можно было обмануть. — Для нас, где самые дешевые и самые певучие, — это и есть полтавцы, это и есть земляки, — засмеялся Гаркуша как-то сам себе, а не другим (как казалось Даньку, стоявшему сбоку).
— Тогда мы вам не земляки, — сказала Ганна строго. — Потому что мы хоть и любим петь, но и цену себе знаем.
— О, какие вы гонористые, ей-богу!.. С вами и пошутить нельзя… Но я от вас не отстану, не хочу, чтобы вы к татарам попали… Задатка еще ни у кого не брали?
— Еще не брали.
— В Асканию найметесь? Рай — не поместье, лучшего, девчата, вам во всей Таврии не найти. Лес, тень, вода артезианская, живые жар-птицы в саду… Пойдете — не прогадаете…
— Нам хоть бы к кату, лишь бы за хорошую плату, — усмехнулась Вустя.
— Насчет платы мы уж как-нибудь договоримся, Где ваш атаман?
Девушки указали на Цымбала и на Мокеича, которые стояли в стороне, внимательно прислушиваясь к разговору. Как ни прискорбно было Гаркуше, но переговоры пришлось вести не с одним, а сразу с двумя вожаками, потому что криничане и орловцы заявили, что они очень близкие земляки и решили наниматься только вместе. С одним иметь дело всегда легче, чем с двумя, да еще с такими настойчивыми, как эти… Крутой был разговор. Несколько раз приказчик, выведенный из терпения их веселым упрямством, порывался уйти, но наниматели-конкуренты кружили поблизости, девушки цвели возле шалашей, как пионы, и Гаркуша вскоре возвращался снова, злобно уговаривая неподатливых атаманов, набавляя по рублю или по два, пока не сошлись, наконец, на той сумме, которую требовали сезонники. При осмотре Гаркуша не забраковал никого, все были здоровы, полны сил. Лишь Валерик вызвал у него подозрение.
— Ты зачем примазался к честным людям? — напустился он на парня. — Знаем вас, волчебилетников, знаем, за что вас из школы выгоняют! Не агрономы, а сорви-головы там растут… Не возьму!
Так и не взял бы, но девушки дружно вступились за Валерика: если, мол, не всех берет, так они сейчас к другому наймутся. Выругавшись, приказчик вынужден был в конце концов уступить:
— Ладно… Твое счастье… Но смотри мне!
Через час Нестор уже вернулся из конторы с задатком. Предупредил, что сегодня кончается их ярмарочное житье.
— Идите, нагуляйтесь вперед на все лето! Завтра на рассвете выступаем.
Цымбал с Мокеичем остались около куреней, а молодежь разошлась ярмарковать. Федор Андрияка вместе со своим новым другом орловцем Прокошкой и другими взрослыми парнями пошли пробовать ярмарочные гармони, а ребята, отделившись от них, двинулись разыскивать ученическое хозяйство Валерика, которое он на время ярмарки оставил на хранение у одного из своих каховских знакомых, какого-то корзинщика Баклагова.
По словам Валерика, Дмитрий Никифорович Баклагов был чудесный человек. Землемер по образованию, он некоторое время был пасечником при земской школе (там с ним и познакомился Валерик), занимаясь в то же время укреплением алешковских песков. Впоследствии он и сам поселился где-то на песках, принялся их укреплять лозами, а оставшись без копейки, вынужден был перебраться в Каховку и заниматься теперь плетением корзин из вербной лозы, наглядно доказывая своим ремеслом пользу от посадок лозы в алешковской песчаной пустыне. В уезде о Баклагове ходила слава, как о чудаке, который борется с привидениями, но Дмитрий Никифорович на это не обращал внимания, плел свои корзины, продолжая проводить на песках всякие опыты, которые, кроме убытков, ничего ему не давали.
— Баклагов — настоящий рыцарь науки, — говорил Валерик с глубоким уважением. — Жаль только, что господа из Алешковского земства этого не понимают, не оказывают ему помощи… Бьется как рыба об лед.
Жил Баклагов где-то на восточной окраине Каховки, на песках, подступавших к самому городу. Пробираясь к Дмитрию Никифоровичу, ребята наткнулись возле городского кладбища на так называемый ярмарочный лазарет.
Это было страшное зрелище. Под крестами, под чахлым кустарником, во рвах, прямо в пыли валялось множество больных, заболевших по дороге сюда или захвативших малярию и желудочные заболевания уже в самой Каховке. Один лежал, скорчившись, подтянув колени к груди, другой пытался подняться, становясь на четвереньки, третий стонал, глядя в небо опустошенным взглядом… Из всех жертв беспощадной ярмарки их положение было самым ужасным. Многолюдная толпа шумела возле них с утра до вечера, но никто не спешил им помочь. Со всей ярмарки стягивали их сюда, поближе к кладбищу, и дорога у них оставалась отсюда разве только что под эти покосившиеся кресты, на которые многие из них уже смотрели равнодушным, обреченным взглядом. Зеленые мухи роились над лазаретом, тяжелый смрад стоял вокруг.
Лежали вповалку, валялись во рвах, изможденные, покрытые струпьями, несчастные, зная, что все уже потеряно, что для ярмарки они теперь уже ничего не стоят: кто их наймет таких? Кому они нужны? Ни родных, ни близких нет на сотни верст кругом. Оставалось лежать и умирать, биться в корчах под беспрерывный гул страшной в своем равнодушии ярмарки, которая вертелась, веселилась, гремела бубнами, завывала шарманками, мелькала перед глазами неистово яркими, как в бреду, красками.
Сердобольные сезонники помогали больным, чем могли, — приносили им напиться, клали возле них краюхи хлеба… Но разве это могло спасти? «Наняться бы! — вот чего жаждали больные. — Выбраться б как-нибудь отсюда!..»
Никто, конечно, и не думал нанимать лазаретников, приказчики сюда и не заглядывали. Ярмарка не хотела знать больных.
С гнетущим чувством пробирались ребята вдоль кладбищенского рва, заполненного умирающими людьми. Впервые в Каховке Даньку стало по-настоящему страшно, когда он представил себе что и сам мог бы оказаться в таком положении… Разве долго до этого? Хорошо, что у него здесь сестра, что все они держатся вместе, а если бы он пришел в одиночку и подхватил лихорадку? Что тогда? Ложись и помирай.
В одном месте, под наметом песка, на самом солнцепеке, лежала прикрытая серяком женщина, сухая, черная, с глубоко ввалившимися глазами. Склонившись над нею, сидела девочка лет двенадцати с рыженькими косичками, с большой глиняной кружкой в тоненькой руке. Она, видимо, только что поила мать водой.
Когда ребята остановились поблизости, девочка, подняв голову, взглянула на них с таким острым отчаянием, с таким безграничным диким горем в глазах, что оно, казалось, уже переходило в ненависть ко всем. «Как помешанная!» — подумал Данько отступая.
Женщина время от времени поднималась на локте и, сдерживая стон, щелкая зубами, как от холода, цеплялась за прохожих, просила нанять ее дочь хотя бы за харчи.
— Она у меня такая работящая, — нежно расхваливала она девочку. — И гусей пасти, и детей нянчить, и заплатку положить — все умеет… Не смотрите, что она такая худенькая и вроде слабая, — поглаживала женщина девочку по голове. — Она у меня быстренькая, послушная, наймите, люди добрые…
И падала в изнеможении, а через минуту опять силилась подняться.
— Мне уже недолго мучиться, а ее наймите, люди добрые, сжальтесь над сиротой, чем она виновата? Она уже не маленькая и все умеет делать… Наймите, о наймите, люди добренькие!..
Казалось, камень могли бы растопить эти материнские предсмертные мольбы… У ребят сердца разрывались от жалости, от собственного бессилия. Какая-то пожилая сезонница, проходя мимо, бросила в кружку девочке монету. Ребята, сразу вспомнив, что и у них кое-что есть, не считая, сыпанули в кружку тяжелую медь и серебро и бросились как можно скорее бежать отсюда, стыдясь своей маленькой подачки, оба затуманенные горячими слезами… Стиснув зубы, брели куда-то среди холмов, шагая в песках, как в белом сыпучем огне. Не хотелось ни о чем говорить. Было больно, жгло их обоих слепой, удушливой злостью…
X
Баклагова они застали за работой. Сидя в холодке под хатой, он заготовлял лозу для своих изделий. Умело, уверенно поблескивал нож в его руке. Казалось, ело руки делают работу сами собой, независимо от воли хозяина, который в это время, видно, витал мыслями где-то далеко от ярмарки, далеко от лозы, от мазанки, от всего, что его окружало.
Данько представлял себе Баклагова не таким, он надеялся увидеть человека более приветливого и молодого. Вначале парню было даже непонятно, что общего мог иметь Валерик с этим пучеглазым, строгим на вид человеком, совершенно лысым, с усами Тараса Бульбы, с косматыми бровями какого-то темносерого цвета. Когда Баклагов хмурился, о чем-то думая, то казалось, что весь его череп сдвигается наперед.
Тут же возле хаты-мазанки красовались и готовые изделия выставленные для продажи, — аккуратные кошелки, сапетки и даже плетеные вазы и блюда. Однако торговать Баклагов, видимо, был не мастак, а может, просто не хотел. Со случайными покупателями, подходившими осматривать его товар, он разговаривал таким независимым тоном, словно хотел поскорее от них избавиться и опять остаться наедине с самим собой. Создавалось впечатление, что плетет он свои корзинки не столько для ярмарки, сколько для собственного удовольствия.
Валерика Баклагов встретил несколько любезнее, чем других. Спросил, почему тот не приходил ночевать, нанялся ли, поинтересовался затем судьбой двух других волчебилетников, с которыми Валерик заходил к нему накануне.
— Синицын устроился поваренком на пароход, а Чирва родственников встретил, — рассказывал Валерик, — к ним на лето нанялся… Теперь мы вот с ним, — указал он на Данька.
Баклагов внимательно посмотрел на парня.
— Полтавчанин?
— Полтавчанин.
— С Ворсклы, с Хорола?
— С Псла я…
— Знаю. Бывал там. Хорошая речка.
Перебросившись словами, они некоторое время помолчали. Данько осматривал местность. Пески и пески… Рыжая, облупленная ветрами мазанка, без ограды, без ставен, поставленная на самом юру, лицом к Днепру, плечами к пескам, разбитым за эти дни тысячами ног и колес… Три молоденькие акации перед входом, песчаные наметы под самыми окнами… Не роскошно живет человек!
— Нанялись, говорите, — сказал Баклагов, не прекращая работы. — Куда ж вы нанялись?
— К Фальцфейнам, — ответил Валерик, задумавшись, — в Асканию.
— Что ж… ни пуха вам ни пера. Кстати, там приятель мой садовничает, Мурашко Иван Тимофеевич. Встретишь — кланяйся.
— Спасибо, — сказал Валерик, и они снова помолчали, однако их молчание было каким-то естественным, не тягостным ни для кого, и даже сближало всех троих.
Потом, заметив, что Данько заинтересованно следит за его работой, Баклагов оживился и с неожиданно доброй улыбкой покосился на парня.
— Научиться хочешь? Это вещь нехитрая… У вас там, вдоль Псла, лозы хватает, там ей легче приходится, не то что здесь… Видишь, какую силу должна сдерживать, — кивнул Баклагов в сторону хаты, на кучи наметенного песка. — До самой Каховки уже дошли.
— Кто? — не понял вначале Данько.
— Пески. Пески, парень, на нас идут.
До сих пор Данько никогда не слыхал, чтоб пески куда-то шли, вместо того чтоб лежать на месте, как лежат они испокон веков в Криничках над Пслом.
— Разве пески ходят?
Простодушное ребячье любопытство, видимо, понравилось Баклагову.
— В том-то и дело, друже, — заговорил он, набивая трубку, — что пески бывают разные. У вас они лежат, потому что там леса, а в наших краях они летают, тучами передвигаются с места на место. Взять хотя бы этот песчаный пустырь, что перед нами… Барханы, как в пустыне! Пустыня и есть, но пустыня эта еще молодая, под пластами наносного песка здесь родючая земля спрятана. Когда-то на этом месте, возможно, хлеба шумели, виноград наливался, а сейчас и молочай не выдерживает, все свертывается, горит…
— А в ноги печет, терпеть нельзя! — признался Данько.
— Еще бы не печь… В такой зной, как сегодня, голый песок раскаляется градусов до шестидесяти, становится вдвое горячее, чем воздух. В нем сейчас яйцо можно вкрутую запечь. Известно, что существование растения при такой температуре невозможно. И учтите, что перед вами только один кусок, — крайний мыс так называемой Каховской арены летучих песков, а таких арен несколько, простираются они одна за другой до самого моря… Полгубернии замело, а мы ярмаркуем…
— В Чолбасы, говорят, опять какая-то комиссия заявилась, — ввернул Валерик насмешливо.
— А, те комиссии, — вздохнул Баклагов. — Они приедут и уедут, а пески наплывают день ото дня, разливаются все дальше, заметают поля и колодцы, заносят села, угрожают городам…
— Что же делать? — воскликнул пораженный Данько, который до этого даже не подозревал, что пески могут быть такими опасными. — Куда от них бежать?
Баклагов горько усмехнулся в усы.
— Никуда от них не надо бежать. Надо померяться с ними силой, попытаться укротить их.
— Укротить? Такое чудовище? Но как?
— Песок страшен, пока он движется, — объяснил Баклагов, — пока течет, как вода, пересыпаясь волнами по направлению господствующих ветров… Все дело в том, чтобы остановить пески.
— Верно! — подхватил Данько, удивляясь, как такая простая и ясная мысль не пришла ему в голову. — Так почему же их не остановить?
— Пробуют, сынок, закрепить, но это нелегкое дело…
— Дмитрий Никифорович уже много лет занимается посадкой лозы, — с гордостью сказал Валерик. — Один на один воюет против всей Каховской арены.
Баклагов помрачнел.
— Мои лозы, Валерик… Жизнь положу, а остановлю!..
Ребятишки смотрели на него, сияя от восторга.
У Данька от первого впечатления о корзинщике не осталось и следа. За это время Баклагов как бы стал шире в плечах, налился силой, и Данько с радостью заметил, какая у него крутая шея, какие мускулистые руки. В какого-то необычайного богатыря превращался на глазах этот лысый человек с выпуклыми глазами, с упрямым большим черепом, человек, который, живя в убогой своей мазанке, занесенной чуть ли не по самые окна сыпучими песками, зарабатывая себе на жизнь плетеными корзинами, все-таки не отступает от своего, борется, как рыцарь, один против целой армии грозных летучих песков!
Одним из самых своих заклятых противников Баклагов считал Гришу-семинариста, юродивого из Алешек, которого в Каховке знал и стар и мал. Давно, в годы своей молодости, Гриша-семинарист тоже якобы ломал себе голову над алешковской проблемой, насеял было в песках желудей и даже дождался как будто всходов; но при первой буре, несмотря на щиты, Гришины посевы замело так, что и следа от них не осталось. После этого несчастья и вызванного им потрясения Гриша, по выражению алешковских молодок, «свихнулся умом». Отпустил бороду, завел патлы до плеч и пошел топтать таврические степи своими черными, как бы чугунными ногами, проповедуя на папертях церквей, кружа по южным ярмаркам, с пеной у рта шельмуя каждого, кто пытался бороться с летучими песками. С диким упорством сеял он среди людей отчаяние и неверие, пугая их, страша их мрачными апокалипсическими картинами будущего, и то, что он сам пытался когда-то бороться с песками, теперь придавало его проповедям особую убедительность и зловещую силу.
— Это черный ворон Каховской ярмарки, — презрительно бросил Баклагов, когда Валерик завел было разговор о Грише-семинаристе. — Если б он проповедовал только против меня, с ним можно было бы не считаться. Но он проповедует… и против всех вас.
С Гришей-семинаристом ребятам довелось случайно столкнуться на этой же Каховской арене, когда, распрощавшись с Баклаговым и захватив хозяйство Валерика, в основном состоявшее из узелка с книгами, они пробирались между возами, чтобы выйти напрямик через пески в Днепру.
Солнце уже повернуло на запад, открытые холмы были еще полны вязкого зноя, скотина заплывала потом, сено, сбруя, шины колес — все было горячее, горячими были даже деревянные грядки телег. Это был час той общей послеобеденной дремоты, когда ярмарка, парализованная зноем, несколько сдерживала свой бешеный круговорот, когда люди, вконец утомленные, прятались в тень, спасаясь от солнечного удара. В этот час на песках, несмотря на убийственный зной, толпа мрачных степняков в широкополых соломенных брылях, окаменев среди возов, жадно и терпеливо слушала своего юродивого вещуна, который витийствовал перед ними, притопывая на чьей-то тачанке своими чугунными ногами.