Таежный бродяга - Дёмин Михаил 12 стр.


Для этого — в российской уголовной практике — имеется немало способов. Наиболее испытанный, надежный здесь — прием сугубо игровой, балаганный, скоморошеский. Но прежде, чем продолжить сюжет, может быть, есть смысл остановиться на минуту, и потолковать именно об этом? «Скоморошество» — явление истинно русское, национальное, коренное. И оттого, я думаю, познакомиться с ним будет вам интересно… Существует мнение, будто слово «скоморох» произошло от греческого «скоммрах», что означает: «смехотворец». Что ж, пожалуй. Не надо только путать причину со следствием. Литературное определение, возможно, и впрямь пришло из Византии. Но нас сейчас интересует суть вопроса. А суть заключается в самой природе смеха, — которому (так же, впрочем, как и слезам) учить народ не было надобности… Скоморошество — вообще говоря — типичное порождение средневековья. Нечто подобное легко обнаруживается в Германии (шпильманы) или, например, во Франции (труверы). Российский вариант, естественно, имеет свою специфику. Заключается она — прежде всего — в том, что России, в ту далекую пору, приходилось преодолевать многие чужеродные влияния. Монгольское иго длилось долго и оставило заметные следы! И вот, пытаясь их преодолеть, народное самосознание выработало особую категорию смеха. Смеха иронического, многопланового, лукавого — такого, где автор, якобы, развенчивает все. Глумится над самим собой, и, одновременно, — над властями. И не щадит также и окружающей публики, критикует местные традиции и нравы… Причем подается эта критика не в форме прямого осмеяния, а именно — лукаво, по-скоморошески. В сущности, это некая форма фольклорного шутовства. Скоморохи и являлись как раз странствующими шутами, балаганными лицедеями — полунищими, бездомными, вечно кочующими по проселкам и ярмаркам Руси.

И в этом смысле они были очень близки к другому деклассированному слою: я имею в виду бродячих мелких торговцев, коробейников, иначе именуемых "офенями".

Скоморохи и офени — родственники, кузены. Сближает их кочевая сущность ремесла, образ жизни… И есть еще одна любопытная деталь, роднящая их. Дело в том, что и те и другие сыграли в свое время весьма заметную роль в формировании психологии российского преступного мира.

Офени дали блатным основы тайного своего языка, "офенского жаргона", выработанного нелегальной практикой — это ведь были первые в русской истории создатели "черного рынка": беспошлинные торговцы, перекупщики краденного… И современный воровской жаргон потому — то и называется «феней» — от старого корня!

Скоморохи же — научили блатных ироническому притворству, лукавому лицедейству.

Наиболее отчетливо лицедейство это проявляется при столкновении с властями — в тех самых ситуациях, когда собеседники находятся по разную сторону стола…

Наука блатного скоморошества основана — так же, как и в средние века, — на простом расчете: "плетью обуха не перешибешь". С полицейской силой (а сила эта мощна!) лучше всего бороться хитростью. Поэтому на допросах нельзя — по правилам игры — выглядеть героем; нет, наоборот! Ты должен быть ничтожным, смешным, исполненным угодливой суетливости… Если тебя спрашивают о чем-то — говори как можно больше (только — не правду!), называй любые имена (разумеется, за исключением истинных!), если же тебя начинают бить — падай, не дожидаясь второго удара. Вопи, закатывай глаза, размазывай по полу сопли и слезы, имитируй истерику и обморок, словом — играй!

Я знал эту науку неплохо; в былые годы она не раз меня выручала. Но сейчас я уже не мог, не в силах был вести старую игру. Я устал. Мне все надоело. Да к тому же и оснований для такой комедии теперь не было никаких…

— Вы — как бараны, — сказал я, — уперлись лбом в одно… И никак вас не своротишь… Где нож, да где нож? А откуда я знаю — где? Не знаю! Не имею ни малейшего понятия!

— Но все же, он — был? — стремительно спросил, подаваясь ко мне, Прудков, — хранился? В ящике стола — ведь так?

— А какое это имеет значение? — проговорил я, ссутулясь, стиснув руки в коленях. — Его же ведь нету! И вообще, почему вы на этом так настаиваете? Откуда у вас, черт побери, уверенность, что он действительно — был, что все это — точно?

— Ну, как же, — отозвался Прудков, — как же!

И шевельнувшись в полумраке, поднял руку — потрогал усы. — Поступили сигналы… От человека, близко тебя знающего.

— Так вы, значит, вербуете школьниц, — горько усмехнулся я, — детей.

— Почему детей? — удивился Прудков. Он искренне удивился; я уловил это сразу. — Каких детей?

— Ну, вообще… А разве это — не в ваших правилах?

— Что ж, иногда бывает, — рассеянно пробормотал он, пригибаясь и шурша бумагами, — бывает… Почему бы и нет? Устами младенцев — как известно — зачастую глаголет истина… Но в данном случае у нас имеются другие, более веские показания.

Он с шумом захлопнул какую-то папку, отодвинул ее, откинулся в кресле.

— Более веские! Показания человека проверенного, партийного.

— Ага, ну, теперь понятно, — сказал я, — речь идет, стало быть, о моем друге Ягудасе!

— А вот это уже неважно, — заявил капитан. — Кто бы он ни был, главное то, что он — достоин доверия… И знает о тебе все. Решительно все.

— Но все же донос его ложен, фальшив, — воскликнул я. — Да, да! Вы сами видите! И я вообще не пойму, чего вы хотите, чего ищите? Ведь если мой арест связан только с этим…

— Ну, не только — с этим, — густо проговорил Прудков, — не только. Если бы дело заключалось в одном этом ноже, — мы бы уж как-нибудь добились ордера на обыск! Но это, так сказать, дополнительный штришок. Хотя, конечно, штришок существенный. Он мог бы хорошо дополнить общую картину… Но, в сущности, картина и без того уже имеется — и весьма впечатляющая! Достойная кисти Репина.

— И что же там — на этой картине?

— Много, сказал он, — много чего. Ну, прежде всего, сама биография… Ты ведь по линии матери — кто? Белогвардеец! Внук казачьего генерала Денисова, который находится сейчас в эмиграции… В самом гнезде…

— Это уж не моя вина, — возразил я.

— Не перебивай! — Он резко — кулаком — ударил по столу. — Что это еще за манера? Ты, я вижу, распоясался. Споришь, дерзишь… Наверное, забыл, где находишься? Ну, так здесь тебя приведут в чувство, будь уверен! И пока я еще добрый — цени это.

— Ценю, — сказал я. — Но все же я хотел бы задать один вопрос…

— Вопросы задаю здесь я! — тихо, проникновенно, сказал капитан. — Твое дело — отвечать, когда спрашивают. И отвечать толково, ясно? Вот так. Надеюсь, понятно? Тогда продолжим. Итак — биография…

Он оперся о стол локтями, сложил кисти рук и начал перечислять — поочередно загибая пальцы.

— Белогвардейская родня — раз. Уголовное прошлое — два. Мы запросили Центральный тюремный архив и знаем теперь всю подноготную… Ты ведь кто? Майданник, поездной грабитель. И к тому же, рецидивист. Неоднократно судимый — это три… Вот, таков общий фон! Ну и на этом фоне — твое последнее деяние. Вместо того, чтобы после лагеря прибыть, как положено, на место поселения, ты что сделал? Скрылся, бежал. И затем появился в Москве — в режимном городе — нелегально, без прописки. Таким образом, ты нарушил сразу два пункта в существующем законодательстве. Сразу два!

Прудков помолчал с минуту — посапывая и раздувая усы — и потом раздельно, медленно:

— Ты спрашивал, чего мы, дескать, хотим? Так вот, мы хотим точно знать: зачем ты сюда приехал? С какой именно целью? Кого из старой своей кодлы успел разыскать? Какие гастроли здесь намечаешь?

— Я вам с самого начала уже объяснил, — устало проговорил я, — объяснил все: с какой целью и зачем… Но вы же не верите. То вам нож подавай, то еще что-нибудь…

— Мы хотим знать правду, — грозно возвысил голос Прудков. — Правду! Только ее! Во всех деталях! Вот так. А эти фокусы, разговорчики о поэзии — это все ты прибереги для других дураков.

— А для таких, как вы, что же конкретно, нужно?

— Ну, знаешь, ты мне надоел, — сказал капитан. И поднялся, громыхнув креслом. И я невольно сжался, притих, ожидая расправы, уже сожалея, что — обнаглел, переборщил, забыл науку…

— Ты у нас все равно — заговоришь! — капитан потянулся к звонку. — Все равно! — И сильно, зло, надавил пальцем кнопку. — Росколешься, как грецкий орех… Поэт! Таких поэтов мы видали.

И когда за моей спиной растворилась дверь и четко грохнули каблуки конвоя, — он коротко приказал:

— В камеру!

БОГ ЛЮБИТ ТРОИЦУ

Мне не хотелось возвращаться к проклятому прошлому, вспоминать старые навыки, но — что ж поделаешь? — пришлось.

Как только я переступил порог камеры, меня окружила знакомая атмосфера, ударила в ноздри тяжкая вонь параши. Глазам моим предстали фигуры, ютящиеся на нарах (камера была большая), и я увидел, что здесь — как и всюду — они делятся по мастям; у входа располагаются фрайера, а под окошком — урки. И я сразу пошел туда, к блатным! Пошел, не раздумывая, подчиняясь инстинкту — неспешно, вразвалочку, по-хозяйски оглядывая камеру и выбирая лучшее место. Я держался теперь так, как и подобает истинному босяку, блатному аристократу, для которого воля — случай, а "тюрьма — это дом родной".

Да ведь, если вдуматься, так оно и было. Я прожил на воле мало, до смешного мало. И ничего — из того, что начал и задумал — не осуществил, не сделал, не довел до конца… Я ничего не добился! Судьба все время вела меня по каким-то своим спиральным маршрутам, по кругам, в эпицентре которых маячил этот самый дом, "казенный дом с решеточками ржавыми". Только он один! И уходя от него, я, в сущности, — не уходил никуда. Все время кружил на одном месте. Был как бы прикован к нему постоянно; нас связывали слишком прочные узы… Неразрывные и незримые, они являлись единственной реальностью, а все остальное было самообманом, блефом, миражем. Вот с такими, примерно, мыслями, обосновался я в камере, заняв уютное местечко под окошком, среди блатных. Их тут было четверо — все здешние, московские, «домашние»… Я представился, как ростовский гастролер, недавно только освободившийся и случайно заехавший, «залетевший» из Сибири. И «подзасекшийся» на пустяке. Мы разговорились. И очень быстро нашлись у нас общие знакомые. Имена Соломы, Девки, Левки-Жида здесь, оказывается, были хорошо известны. Слышали урки также и о событиях на пятьсот третьей стройке (о провале восстания и о массовых расстрелах), и когда я заявил, что освободился как раз оттуда, — а до того был на Колыме — они посмотрели на меня с уважением.

— Эх, жалко, — воскликнул один из них, шепелявый, щуплый, по кличке Пупок. — Жалко, тебя здесь раньше не было! Тут у нас сидел один, тоже — оттуда, с пятьсот третьей… Его прямо перед тобой увели… Ну, прямо — вчера утречком.

— Жалко? — повторил я с едкой, медленной, длинной улыбочкой. — Вот как! Это ты, что же, голубок, хотел бы, чтоб меня не сегодня повязали, а вчера? Или еще раньше? Или, может, — вовсе не выпускали бы, а?

— Да нет, ну что ты, — заерзал, сконфузившись, Пупок, — я не к тому…

Получилось как-то неловко, нехорошо — и друзья теперь взирали на него с осуждением. И видя это, он спешил оправдаться, торопился, нервничал, сыпал словами.

— Ты не понял. Я это — так, вообще… Ну, просто, был человек. Может, ты знаешь, может, тоже твой корешок?

— А — кто? — поинтересовался я небрежно.

Он назвал совершенно незнакомое мне имя. И я подумал тотчас же: "Хорошо все-таки, что мы с этим типом не встретились! Возможно, он видел меня, возможно, слышал — и знает, что я уже не блатной, что я завязал, выбыл из закона… Мы бы разговорились, и… Нет, такие встречи сейчас — не с руки!"

И неторопливо разминая папироску, я сказал:

— Такого не знаю. Даже и не слыхивал… Но, ребята, хочу вас, на всякий случай, предупредить. На пятьсот третьей стройке — так же, впрочем, как и на Колыме, и в других полярных лагерях, — было много ссученных. Там у нас шла с ними настоящая война. И она продолжается. И вы не забывайте об этом. Помните каждую минуту — если вы, конечно, чистопородные… Сучья война продолжается! И вот почему к северянам надо относиться вообще осторожненько, с оглядкой. Всех на веру принимать нельзя. Никак нельзя!

Я прикурил от огня, поднесенного Пупком. И строго посмотрел на ребят. И по их глазам, по выражению их лиц, понял мгновенно и безошибочно: они уже смирные, ручные. И эта камера — моя!

* * *

На следующий день — перед отбоем — загремел дверной замок. И надзиратель, заглянув в камеру, позвал меня:

— На выход!

Я сказал со вздохом, натягивая пиджак:

— На допрос. Ясное дело! Нынче они мне — я чувствую — устроят веселую жизнь.

— Держись, старик, — мигнул мне Пупок, — ничего… Как-нибудь… Где наша не пропадала!?

И кто-то добавил — сочувственно и шутливо:

— Ни пуха тебе, ни хера!

Я понимал, идя к Прудкову: предварительное знакомство наше окончено, и вежливые разговоры — тоже. И теперь капитан начнет выбивать из меня, выколачивать ту самую «правду», которую он ищет. А так как я не смогу ее дать, — он прибегнет к испытанным приемам. И так как я все-таки не дам ему искомого — он употребит все свое умение… И что от меня, в результате, останется? Действительно — ни пуха, ни хера.

Но я, тем не менее, знал уже, как себя вести и что мне делать. Я ведь снова стал прежним. Я снова стал прежним!

И войдя в полутемный, сумрачный кабинет следователя, я с ходу — с порога — начал ерничать, кривляться; мне нужно было задать тон, создать подходящую атмосферу.

— Бонжур, гражданин начальничек, — объявил я, — как спалось? Мне, например — плохо. Я же понимаю, зачем вы меня вызываете. Но предупреждаю сразу бейте не сильно! У меня от битья выпадает кишка… Я только ласку принимаю, только ласку! Мне ее с детства не хватало. Моя несчастная, бедная, глупая мать…

И тут я увидел мою мать.

Она сидела сбоку от стола — у стенки — в каком — то тигровом плаще, с огромной лакированной сумкой на коленях. Рядом с ней помещался незнакомый мне военный, в полковничьих погонах. Оба они поворотились теперь ко мне. И во взгляде матери я уловил изумление.

Капитан Прудков — он стоял в глубине комнаты, покуривая и теребя усы, — сказал, прерывая мою тираду:

— Бонжур, бонжур! Настроение, я вижу, переменилось. Что ж, это неплохо. Тем более, что и обстоятельства тоже несколько меняются…

Мать поднялась медленно — шагнула мне навстречу. Лицо ее задрожало, губы поджались, кривясь. Сейчас же полковник, вскочив со стула, проговорил — учтиво тронув ее за локоть:

— Успокойтесь, прошу вас! Все ведь уже улажено. Остались небольшие формальности — они не займут много времени. Я сам за всем прослежу. Можете так и передать Никульшину.

Затем он подошел к Прудкову — о чем-то быстро, коротко потолковал с ним. И удалился, поскрипывая сапогами.

— Ну, здравствуй, непутевый, — сказала мне мать.

— Здравствуй, — сказал я. — Вот не ожидал!

— Ты какой-то странный сегодня. — Она внимательно оглядела меня, — что с тобой?

— Тут поневоле будешь странным, — проворчал я, пожимая плечами. — Еще бы! Схватили, кинули в камеру. Мотают новый срок…

— Больше уже — не мотают, — сказала мать. И всхлипнула, уронив на плечи мне руки. — С этим кончено… С этим кончено… Ты — свободен.

— Свободен?

— Да, да!

— Так чего же ты плачешь?

Я сказал это хрипло, с перехваченным горлом. И почувствовал вдруг, что у меня самого как-то странно защипало в глазах… Ах, никакой я был не прежний! Разве так бы я реагировал в былые годы? Что-то явственно изменилось во мне за последнее время, изменилось необратимо. Потеплело, отмякло, оттаяло… А может, я просто — ослаб?

— Ты думаешь, это все было — легко? — сказала мать, улыбаясь сквозь слезы. — Сколько пришлось волноваться, звонить!..

В этот момент Прудков сказал — деликатно кашлянув за нашими спинами:

— Разрешите…

И потом, когда я обернулся:

— Значит, так. Дело ваше приостановлено. (Теперь он говорил со мной — на "вы"). — Вы свободны… Но! — Он поднял палец. — Есть одно «но». По решению выездной сессии железнодорожного трибунапа в Конотопе, в 1947 году, вы были приговорены к шести годам лишения свободы с последующей трехлетней ссылкой… Так вот, теперь вам надлежит немедленно выехать отсюда и возвратиться к месту поселения, в Абакан, в Хакасскую автономную область. У нас имеется специальное указание прокуратуры… Дело ваше приостановлено — но полностью не закрыто. Имейте это в виду! При повторном нарушении ему будет дан законный ход. И тогда уже вас не спасут никакие протекции и связи. Сейчас вам предоставлен как бы последний шанс — так постарайтесь им правильно воспользоваться… Вот так. Надеюсь, все понятно?

Назад Дальше