Таежный бродяга - Дёмин Михаил 7 стр.


Опасаясь сторонних людей, лесные эти отшельники порою поступали с ними жестоко… В детали я не вдавался, не допытывался, но все же понимал, что фраза татарина: "Пойдем теперь по другим статьям — более тяжелым" сказана была неспроста. Жалости они, конечно, не знали! И мне, в данном случае, просто повезло.

Повезло дважды. Прежде всего, — потому, что я (как бывший лагерник и "жиган") показался им человеком, в какой-то мере, своим, достойным доверия. Во всяком случае, именно это спасло меня поначалу, отвело от меня первый удар! Но окончательным своим спасением я обязан старику Ананьеву; бывалый и многоопытный, он много знал! Знал он и это племя — давно еще, со времен войны. И когда я исчез, он быстро понял, в чем дело. Пошел по следу — явился в стан — и выручил меня.

В общем — то, доверия этих людей я не нарушил и молчал долгие годы. И если пишу сейчас о дезертирах, то потому лишь, что с тех пор прошло уже двадцать лет. За это время изменилось многое. И, что самое главное — существование странного, небывалого этого племени давно уже перестало быть тайной… О нем как-то сумели пронюхать местные журналисты и литераторы. А один из них — молодой красноярский поэт — в середине шестидесятых годов ухитрился даже тиснуть книжку, связанную с данной темой… Так что совесть моя спокойна. Я никого не предал, я просто рассказываю правду — рассказываю, дождавшись того момента, когда эта правда уже никому ничем не грозит.

ГОЛОС В СУМРАКЕ

Мы услышали странный этот голос перед ночью; был час тишины, и сквозь ветви сочился поздний свет — ослабнувший и словно помертвелый, и тайга стояла нечеткая, вся в размытых тенях, в сером дыму.

Мы шли по завалам, увязая в сыпучем снегу, усталые и сильно зазябшие.

— Шабаш, ребята! — сказал, останавливаясь, Ананьев. — Ни день, ни тьма, самое время паскудное, будь оно неладно. Пора ночлег изготавливать.

И в этот момент возник из сумрака голос.

Непонятный это был голос! Он возник на негромкой ноте, летел над тайгой и рвался с коротким всхлипом. Словно бы кто-то задыхался там — плакал или смеялся тоскливо. Нет, скорее плакал… А может, грозил?

— Эт-то еще что? — сказал, стукнув зубами, практикант Гриша; тревога метнулась по его лицу.

— Не пойму, — сказал Ананьев. — Сроду не слыхивал. — Он опустил брови. — Не слыхивал, нет! А уж я-то, кажется, здесь все насквозь понимаю.

Охотник — промысловик, старый лесной скиталец, он встретился нам случайно и не очень давно в одном из тазовских сел.

— Ребята, — сказал он. — Куда же это вы топаете на зиму глядя? Сгибнете ни за понюх, ай-ай…

И тут же с легкостью согласился проводить нас к низовьям Таза.

— В тайге что любезно? — говорил он. — Воля! Иди хоть на сто верст, дыши — не надышишься.

Где-то на Туруханке имелся у него дом и, кажется, — семья, но, судя по всему, бывал он там не часто и не любил оседать. Косматый, в медной нечесаной бороде, был он угрюм и беспечен и весь пропитан сыростью и кислым самосадным духом. Он стоял теперь, переминаясь в снегу, — налаживал папироску.

Голос шел с заката, из-за тусклой еловой гривы, тосковал невнятно и перемежался хриплым клекотом. Он полон был смятения и ярости, этот голос, и звучал, забирая все выше и все пронзительней. И вдруг пресекся. Всхлипнул шумно.

И сразу же в уши нам мягко надавила тишина.

— Зверь какой-то, — сказала Аня.

— Ясное дело, — усмехнулся старик. — Только вот — какой?

Некоторое время он помалкивал, распустив морщины, цедя сквозь усы кудрявый дымок. Потом медленно потащил из-за спины дробовик.

— Что-то не так, ребята. Нехорошее что-то нутром чую! Пятый десяток по тайге хожу, такого зверя не слыхивал.

Он обтер рукавом ружейные стволы, щелкнул курками.

— Вы, Гриша и Анна, насчет костра хлопочите, а мы сходим, разузнаем. Мы недолго!

— Боязно чего-то маленько, — сказала Аня. Она посмотрела на меня внимательно:

— Тебе как?

— Да нет, ничего, — забормотал я, поеживаясь. — Пустяки.

— Пустяки, — сказал Гриша. — Но все же…

— Боязно! — тихо и просто сказал старик. — А как же? В тайге надо бояться… Бояться надо трусить нельзя! Этот закон что для зверя, что для человека, — един! Ну ладно, потопали.

Еще раз, близкий и недолгий, пронесся крик в тишине. Мы брели, углубляясь в пасмурные хвойные недра. Грива густа была и не хожена, и только путаный звериный лаз рассекал подлесок — уводил в низину; там ельник распадался.

Я смотрел в сутулую, качающуюся стариковскую спину; он шел впереди — неслышным, каким-то щупающим шагом. Внезапно он замер.

— Тут! — прошептал он, умеряя дыхание. — Есть такое дело! Гляди, гляди.

Заснеженное овальное озерцо открылось нам. Оно лежало в пологих берегах — светилось зеленовато. Вокруг толпились стволы, висли низкие мохнатые кроны.

В центре его темнела полынья, и там, в тени, в белесоватой полумгле, угадывалось смутное движение; кто-то дышал там, у края пролома, хрипел и и ворочался тяжело.

Звучно плеснулась вода. И еще. И потом затихло все. И тотчас Ананьев повернулся ко мне — придвинулся плотно.

— Нерпа! — шепотом воскликнул он. — Полярный тюлень… Ну, дурак же я старый, Господи. Как это я раньше не сообразил? Но вот что непонятно: почему ее сюда занесло, в тайгу, в сторону от залива?

Пристально и осторожно обошли мы берега. Потрогали лед — он был еще слабоват и всхрустывал, прогибаясь, и старик сказал:

— Она, глупая, весной заплыла — случайно — по большой воде. За рыбой, ясное дело! А после вода спала. Теперь вот она и мается и плачет… Жалко!

— Жалко, да… Хотя чего ж плакать? — сказал я. — Воды хватает. Отсидится.

— Так ведь — одна!

Ананьев поднял лицо, колючие глаза его расширились; далекий сумрачный свет разливался в их глубине.

— Одна! — сказал он строго. — Это ты можешь понять? Ну, потом жизнь тебя достанет — поймешь… Нерпа семьей живет; ей, как и человеку, в одиночку, без своих нельзя. Нипочем нельзя! Да и не знаю, отсидится ли…

Он опустился, кряхтя, на корточки. Ощупал пальцами снег. Чиркнул спичкой.

— Тут, я вижу, рысь бродит. Гляди, наследила… Вот, гляди, к полынье хотела подобраться. И ведь подберется, подлая. Нет, браток, тут заплачешь!

Мы воротились не скоро. Тянуло морозом с реки; снежок подсох и позванивал ломко, и было зябко и неуютно в сплошной непроницаемой темени. Еще не рождалась луна — стояли последние осенние ночи.

— Проводник-то наш каков, а? — укладываясь, сказал Гриша. — Помнишь: бояться надо — трусить нельзя.

А Анна добавила: — Что ж, это — характер! Настоящий мужчина, таежник…

Я оглянулся на старика. Он сидел по другую сторону костра и таким запомнился мне надолго — угловатым, всклокоченным, неподвижным.

Дымные отсветы шатались по его лицу, и борода казалась раскаленной, а за спиной, из холодной глубины все тосковал, все кого-то звал и оплакивал одинокий, томительный голос.

Утром Ананьев сказал, поскребывая в медной бороде:

— Я, ребята, обещался свести вас к Тазовской губе… Она вот она — за излучиной. Километров двадцать, не более того. Здесь дойдете сами.

Он говорил, занавесив бровями глаза. Он смотрел на восток — туда, где клубилось за хребтами низкое ледяное солнце.

— Уж вы, ребята, не обижайтесь, а я — домой! Полгода ведь не был, не спал в тепле, шутка сказать. Все один, один… Нынче целую ночь думал… А вы молодые, шустрые, вы и без меня дойдете, дотопаете — свободно. Вас еще жизнь не достала — вам легко!

И мы расстались с ним, досадуя и торопясь.

* * *

Мы расстались — но история эта запомнилась мне.

Образ старого лесного бродяги, вдруг заскучавшего по семье, по дому, нередко теперь возникал перед мысленным моим взором и слова его: "Человеку одному, без своих, нельзя, нипочем нельзя", — слова эти запали в душу глубоко и прочно. В самом деле, пора и мне менять адрес, — думал я, — пора возвращаться в Москву, в город своего детства. Там я буду среди близких, среди своих. У меня там будет твердая почва; я развернусь в литературе, начну… Начну… А здесь — что в конце концов меня здесь держит? Что привязывает к этой экспедиции? По сути дела, она — мое случайное пристанище. Я ухватился за нее, как утопающий хватается за соломинку. И — не утонул. Удержался на поверхности. Сберегся — и слава Богу! Но это уже позади… И хватит таежной романтики! Надо думать о главном, о будущем.

СМЕРТЬ В ХОЛОДИЛЬНИКЕ

Я мечтал о Москве — и с каждым днем все сильнее — но мечты мои все же не были легки и безоблачны. К ним постоянно примешивалось какое-то смутное беспокойство… С чем я приеду туда? — нередко думал я. — Что привезу? Выть может, все эти мои сочинения — пустое дело, зола, дилетантские бредни?

И тогда я извлекал из вещмешка помятую, замусоленную тетрадку и тугие, хрусткие свертки березовой коры. Иногда мне, за недостатком бумаги, приходилось писать и на ней — древесным углем, в мутном сумрачном свете костров. И разворачивая, разглаживая бересту на колене, я заново перечитывал корявые смазанные строки.

Возможно, тут не все еще ладно, — томился я, — но я ведь только начинаю… И как бы то ни было, поэзия живет здесь, кроется, я это чувствую. И ощущение мое — безошибочно.

А может, я все-таки ошибаюсь?

В таких вот сомнениях я провел все последнее время — и не знал, на что решиться: то ли уехать (теперь я мог это сделать — деньги на дорогу — были), то ли еще обождать немного, дозреть, упрочиться! Поднакопить побольше материала — и уже тогда… Тогда…

Однако жизнь моя всегда шла под знаком нежданных перемен. И вскоре обстоятельства сами вынудили меня к отъезду. Случилось так, что мне поневоле пришлось убираться из экспедиции, причем — как можно скорее!

Все произошло из — за женщины. А точнее — из-за Ани, жены начальника нашего отряда.

* * *

Изыскатель, этнограф, она работала с нами и часто и подолгу уходила в тайгу. И однажды, в начале апреля, меня с ней застигла в тайге свирепая вьюга. Весенние циклоны — самые опасные! Снег в эту пору насыщен влагой; он плотно облепляет одежду и лица, и застывает на них сплошною коркой — ледяною, погибельной, пронизывающей до костей… Мы знали это и поспешили укрыться от вьюги. И пережидая ее, целую ночь отсиживались в старом, полуразвалившемся охотничьем балагане, случайно встретившемся нам на пути.

Вернее, не отсиживались, — а отлеживались.

Мы были вдвоем с этой женщиной. И у нас на двоих имелся один дорожный спальный мешок. Мешок был поместительный, двухместный. Но все же лежать там приходилось вплотную, тесно прижавшись друг к другу. И так мы долго лежали в ту ночь, и дыхание наше смешивалось, и руки были переплетены. Густые жесткие Анины волосы щекотали мне лицо, лезли в глаза и в ноздри, и пахли томительно и пряно.

Сухощавая, рослая, со скуластым лицом, она была старше меня лет на шесть, стало быть — не так уж и молода. Но грудь ее — маленькая и крепкая с упругими, прохладными сосками, — была, как у девочки… и я ей так и сказал.

Она усмехнулась в ответ:

— Как у девочки… Пожалуй. Больно уж мала! А это ведь не каждому мужику нравится, это — на вкус.

— Ну, а твоему — то мужику? Твоему, — поинтересовался я, — ему это — как?..

Вопрос был глупый, мальчишеский, и я тут же пожалел о нем. Но Аня отнеслась к моим словам спокойно. И отозвалась с небрежной, чуть насмешливой, кисловатой гримаской:

— Ему это вообще — до лампочки. Он же у меня ученый! Кандидат наук! Диссертацию готовит и только этим одним и живет.

И добавила, помолчав:

— Только этим! А на все остальное ему накашлять. Что я, где я, как я — ему все безразлично.

— Он что же — и не ревнует тебя вовсе? — спросил я, закуривая. Спросил с некоторой надеждой… И был доволен ответом.

— Нет, — сказала она с коротким вздохом. — Он из другого теста. Сухарь, педант, понимаешь? Человек хо-ло-днокровный.

Аня сказала так — и я успокоился. И вернувшись на базу, в село, продолжал встречаться с ней время от времени. Она приходила ко мне по ночам… Я успокоился — и напрасно! Как выяснилось, мы оба с ней ошибались.

Муж ее — этот ученый сухарь — оказался вовсе не таким уж холоднокровным. Внезапно он вызвал меня к себе в контору (произошло это месяца три спустя) и сказал, угрюмо ссутулясь, катая в зубах трубку:

— Вот что, парень. Подавай-ка заявление об уходе.

— Это почему? — удивился я.

— Да так, — пожал он плечами. — Надо.

Он разговаривал, глядя не на меня, а в стол — в бумаги — шуршал ими, согнувшись. Я видел только темя его и седые жалкие пряди, и большие лоснящиеся залысины.

— Но почему, почему? — настаивал я. — Что случилось?

— А ты, что ли, не понимаешь?

При этих словах он поднял ко мне лицо — коротко блеснул очками — и тотчас отвел, опустил глаза. И я сразу же понял все. Я понял. Но по-прежнему продолжал упираться — теперь уже притворяясь, хитря:

— Как-то это все странно… И неожиданно… Работа мне нравится, и я вовсе не собирался бросить ее так вот, с маху.

— А все же придется, — сказал он жестко. — И если ты не хочешь скандала — уходи сам, по своей воле. А то ведь я могу и выгнать.

— Вот оно что — пробормотал я. — Н-ну, ладно. И когда же мне отчаливать?

— Когда хочешь, — сказал он, — хоть завтра. Здесь нам с тобой все равно не ужиться, и чем скорее ты испаришься — тем лучше.

И снова — быстро и холодно — блеснул на меня очками:

— Ты меня понял?

— Не совсем… Но, в общем, — да… Что ж без толку спорить.

— Ну, вот и хорошо. А теперь — проваливай.

И я ушел. И спустя сутки уже сидел с вещичками за селом, на взлетном поле, — дожидался рейсового самолета.

Здесь обычно курсировал небольшой почтовый АН. Он прибывал к нам из Игарки каждую неделю, по субботам, в середине дня. Доставлял продукты и почту и тут же уходил обратно.

Вот все и решилось — само собой, — думал я, сидя на скользких, сирых, сваленных в груду бревнах и неспешно дымя папироской. — Я бы, может, долго еще колебался, но теперь что ж… Теперь у меня дорога прямая.

* * *

Пилот — молодой, румянолицый парень — проговорил озабоченно:

— Не знаю, право, как быть. Свободных мест у меня нет — со мной еще один пассажир. И вообще, машина перегружена… Разве что в хвостовой отсек тебя поместить? Хотя и там…

— А что там? — поинтересовался я.

— Мороженая рыба.

— Ладно, — отмахнулся я. — Если есть возможность — я готов. Лететь — то ведь недолго?

— Да нет, — сказал он, — пустяки. Два с половиной часа. Ну, три — от силы. Смотря по погоде.

— Ну так давай, ищи место, — сказал я нетерпеливо. — Рыба мне не помеха… Какая хоть рыба — то?

— Семга, — мигнул летчик. — Первый сорт. Заскучаешь — пожуешь.

— Вот именно, — усмехнулся я. И вскинув на плечо вещмешок, пошагал к самолету.

Хвостовой отсек оказался забит до отказа. Мы с трудом разгребли мороженые рыбьи туши, расчистили небольшой участок — возле самой стенки. Я залез туда, вытянулся. Летчик сказал:

— Ну, будь!

И с грохотом захлопнул металлическую клепаную дверцу.

Отсек погрузился в темноту. Послышался частый, густой, все усиливающийся рокот. По металлу, по рыбьим тушам, прошла долгая судорога. Самолет сотрясся, разворачиваясь, тяжко взвыл — и оторвался от земли.

Я лежал, покуривая, в темноте и прохладе. И поначалу это было даже приятно. Но потом я почувствовал себя неуютно.

За воротник — продирая по коже мурашками — пополз холодок. Затем стали стыть уши и кончики пальцев. Заломило спину. Вздрагивая от озноба, я заворочался и привстал — еще не осознавая случившегося, но уже встревоженный, охваченный безотчетным томлением.

Я посмотрел на дверь. Она была заперта наглухо, надежно. Ни единой щели не было в ней — ни одного просвета. Я притронулся к дверце и ощутил сыпучую мягкость инея. Металл был опушен морозом; он обжигал руки… И только теперь я сообразил: куда я попал и что мне грозит!

Тесный этот, забитый мороженой рыбой хвостовой отсек являл собою нечто вроде холодильника. И я оказался запертым в нем, замурованным, напрочь отрезанным от людей.

Люди — летчик и пассажир — находились снаружи, в кабине. И только они могли меня сейчас спасти. Только они!

Я начал стучать, взывая к ним — но никакого ответа не последовало. Очевидно, они не слышали меня; рев мотора глушил и смазывал все сторонние звуки.

Назад Дальше