Попутчики - Горенштейн Фридрих Наумович 12 стр.


— Ты меня подсади, а я тебе с забора руку дам. Я говорю:

— Лучше ты меня подсади, я хромой, могу не выдержать твоей тяжести, а руки у меня покрепче ног, с забора я тебя скорей втяну наверх, чем ты меня.

— Нет, ты подсади. Ты мужчина.

Тут уж сильней заспорили, забылись совсем, с шёпота на голос перешли. Вдруг слышим шаги. Ольга сама мне на плечи забралась, изловчилась, я и опомниться не успел, как она бух через забор, руку мне не подала, а шаги совсем близко. Заметался я и со страха сам в дежурку деревянную вбежал, как зверь сам в загон. Но в дежурке никого. На столе ручка школьная и школьная чернильница — невыливайка. От страха сел за стол. Думаю: сердце стучит громко, моё сердце меня и продаст. Сколько так сидел, сердцем стучал, не знаю. Светло за окошком дежурки стало. Смотрю, девочка лет десяти с улицы в окошко дежурки заглядывает.

— Дядя, — говорит, — хотите бежать? — Тогда дети всё понимали.

— Да, — говорю, — хочу.

— Шестая доска от дежурки на одном гвозде.

Не знаю, что за девочка и откуда она это знала. Сижу, в глазах рябит и от страха до шести посчитать не могу. Но девочка, к счастью, с другой стороны забора, с улицы доску отодвинула. Вылез я.

— Вы раненый? — спрашивает. Это по поводу моей хромоты.

— Спасибо, — говорю, — тебе, спасительница.

А она мне:

— Быстрей идите. К Днепру идите, к железной дороге нельзя.

На Днепре был уж лёд, а поверх льдин вода. Ни на лодке, ни пешком не пройти. Пошёл берегом. Долго шёл, из сил выбился, но шёл. Вдруг впереди смотрю: спина вся мелом испачканная — Ольга. «Ах, — думаю, — сука, гадина». Хоть и хромой, но нагнал её. Ничего не говорю, молча рядом пошёл. Идти тяжело, дорога мокрая, вязкая. У Ольги сапоги, а у меня бурки, воду пропускают. Вышли мы из Киева, Ольга оправдываться начала.

— Я думала, немцы заметили.

Тут я ей и выложил, что приготовил.

— Ах, — говорю, — сука ты, гадина.

Ольга отвечает:

— Сейчас не время ругаться. Надо до ближайшего села дойти и выбрать хату получше.

Вошли в село, нашли хату, приняли нас. Положили на солому, чтоб вшей не принесли, но Ольгины сапоги и мои бурки женщина в печи высушила. Под утро просыпаемся от стрельбы, сидим, как перепуганные щенки, друг к другу прижавшись, но заходит хозяйка и говорит:

— Спите, детки, это немцев побили за селом.

— Партизаны? — испуганно говорит Ольга.

Ольга партизан боялась, потому что слышала — эти лесовики, если поймают девушку, так впятером, вшестером, сколько их есть её насилуют. Правда это или нет, а может полуправда, в том смысле, что бывали случаи, но немецкая власть подобные слухи поддерживала и население подобными слухами пугала. Всюду расклеены были плакаты на которых деревенский мужик, защищая бабу и имущество, дубиной бьёт по голове вооружённого партизана.

— Какие там партизаны, — успокоила хозяйка, — у нас партизан поблизости не было и нет. Немцев мужики наши деревенские побили. Машина у немцев сломалась, они и пошли пешком в валенках по грязи. Штук шесть. А мужики взяли оружие и давай стрелять. Всех побили.

Действительно, когда вышли мы за село, то увидали торчащие из канавы шесть пар ног в мокрых валенках.

Шли мы с Ольгой долго, дневные сёла стараясь обходить, мало ли на кого напорешься. И всё время шли мы навстречу грому, точно гром этот и был домом, пристанищем, куда мы стремились.

— Наши, — прислушиваясь к грому, говорю, — наши на выручку спешат.

И идти становилось легче. Ночью опять свернули в село и заночевали в хате. Тогда много было бездомных, много путников, но в хаты незнакомых пускали легче, чем теперь, хоть и вшей могли принести и бандитизм имелся. Народ жил как на пожарище или во время иной катастрофы, когда без взаимной выручки жить опасно. На третьи сутки нашего пути приходим в село Гришковцы. Нам говорят:

— Русские здесь.

Я думал власовцы. В некоторых сёлах власовцы стояли. Однако нет, смотрю, не власовцы. Это уже молодые хлопцы лет по восемнадцать. Останавливают всех, кто в хороших сапогах, сапоги стаскивают, а взамен свои размокшие валенки дают.

— Вы, — говорят, — здесь остаётесь, а нам вперёд идти.

Мои размокшие бурки не тронули, а с Ольги её сапоги стащили. Какой-то медсестре в самый раз пришлись. Ольга запротестовала, но её быстро запугали.

— Циц, — говорит, — немецкая проститутка. Пока, — говорит, — мы на фронте свою кровь мешками проливали, у вас здесь вся грудь немецкими клопами искусана.

Балагур попался, по выговору похоже кацап-сибиряк. А я в душе порадовался, глядя, как Ольга в размокших валенках дальше по грязи чапает. «Жадность, — думаю, — и подлость, — думаю, — должны быть наказаны». Я Ольге говорю:

— Как ты можешь? Это ведь наши.

Ольга мне сердито отвечает:

— Это наши, а это мои.

Она сапоги имела в виду. Противная девка. Как добрались мы в город, я с ней расстался без сожаления и больше её не видел.

Пришёл прямо к себе домой, в свою комнатушку, отпер замок ключом, который хранил в рюкзаке. Никакого Пастернакова нет и не было, все вещи крепко лежат и стоят так, как я их оставил. Несколько поленьев возле печурки сложено. Затопил я печурку, подбавил торф. Тепло стало, уютно. «Слава, — думаю, — Богу, самое страшное для меня уже позади. А ведь я ещё молодой, ещё успею пожить и наверстать потерянное». Тогда многие так думали. С той же радостью, с которой встречали немцев, потом встречали советских. Потому что давно уж народ жил такой жизнью, что хотел лишь одного — перемен. Даже старики в детство впали, потому как ожидание перемен — детское, молодое чувство и без наивности невозможно. Немцев, которые в сорок первом году шли к нам из незнакомой Европы, не знали, потому надежды были оправданы. Своих знали, но думали — та власть, которая отступила в сорок первом — одно, а та власть, которая возвратилась в сорок третьем, совсем другое. После такой войны, такой крови и такого огня нельзя же, чтоб осталось прежнее. Ведь даже человек после тяжёлой смертельной болезни меняется духом, а, бывает, лицом. Однако всё восстановилось, всё, до незначительных мелочей. Конечно, не всё в прошлом было дурное, и восстановилось не только дурное. Пустили, например, трамвай. При немцах он не ходил, и добраться из одного конца города в другой было затруднительно. А тут сразу, недели через две, пустили. Веселей стало с трамваем на улицах, звонче. Народ заходит: «Почём билет?» — «Забыли уже, — отвечает кондуктор, — по двадцать копеек, как и прежде».

Трамвай собирали из утиля, лома и остатков трамвайного депо. А под обломками металла в депо нашли бронзовый бюст Пушкина. Подробности я узнал совсем неожиданно и с неожиданной стороны, потому что, вернувшись из села, уже застал город без Пушкина. Прохожу мимо бывшего пединститута, где я у Биска в литкружке занимался, смотрю — пьедестал пустой стоит.

Так вот, как-то поздним, ветреным, холодным вечером ко мне в дверь постучали. Стук был неуверенный, так стучит не власть, а просители или нищие. «Кто же это?» — думаю. Время военное, комендантский час, на улице патрули. Да и немцы, отступив, город в покое не оставили, бомбили несколько раз, разрушили городской вокзал, разбомбили санитарный эшелон, который на путях стоял, так что погибшим раненым и медикам пришлось массовые похороны устраивать. Напряжённое время. Хоть, повторяю, жизнь налаживалась постепенно, и я уже работал опять возчиком на пивзаводе. Раз со смены пришёл, ужинать собрался, и вдруг в дверь скребутся. Личное, домашнее общение у меня только с Леонидом Павловичем было. Но Леонид Павлович так поздно не придёт, у него и пропуска теперь не было для хождения после комендантского часа и хлебных карточек тоже, кстати, не было. Я ему и его слепой сестре, чем мог, помогал. На пиво хлеб выменивал, крупу выменивал и привозил. Ему неловко было, но принимал мою помощь, а меня радовало, что я могу как-то отблагодарить этого дорогого мне человека и его добрую слепую сестру. Была надежда — скоро наладится. Театр, конечно, не работал, помещение на замок заперто, а Гладкий куда-то исчез. Однако директор местной акушерско-фельдшерской школы наряду с кружком по изучению мотоцикла собирался организовать и драмкружок и, будучи ещё довоенным поклонником Леонида Павловича, обещал ему место с предоставлением хлебных карточек. Думаю, наладится у нас постепенно. Так надеялся, но окончательно от страха избавиться не мог. И вдруг этот поздний стук. Отпирать страшно, а не отпирать — неизвестность мучит. Подумал, возможно, это кто-то о чем-то хочет предупредить. В себе уверенности у меня не было, а предупреждение иногда помогает. Отпер — никого. Думаю, почудилось, слава Богу. Однако из темноты кто-то: «Примите гостя». Пригляделся — старичок Салтыков. Страх мой сразу удвоился. Понял — старичок, конечно, скрывается, и я должен стать ему сообщником. Стою — молчу. Старичок Салтыков правильно понял моё молчание, его по-другому и понять нельзя было.

— Я только до утра, — говорит, — пока комендантский час кончится.

Вид ужасный: мокрый весь, согнутый от холода и больной. Жалко мне его стало.

— Входите до утра, — говорю, — но больше не приходите.

Дал ему поесть, налил пиво, одежду возле печки-буржуйки положил. Ел он так, как едят голодные, сразу от нескольких кусков кусал. Один ещё не доел, уже другой кусает.

— Почему же вы с немцами не уехали? — спрашиваю.

— Не мог, — отвечает, — здесь Машина могила. Да и вообще… — и начал мне про памятник Пушкина рассказывать, — мы спасителей из Европы ждали, а они наших гениев себе на металлолом. Бюст Пушкина в нашем городе ещё до революции установлен перед Первой городской гимназией, впоследствии, при советах, пединститутом. Работа известного скульптора. Это, знаете, Пушкин очень русский, из гоголевской статьи. Я всегда к нему приходил, и молодым человеком, и потом уже вместе с Машей во время иудо-большевистских мерзостей. Постою, посмотрю ему в лицо и исцеляюсь. А Европа со своими Бетховенами и Шиллерами нашего Пушкина верёвками зацепила, привязала к танку и сдёрнула с пьедестала.

Выпив пива, старичок Салтыков от слабости опьянел и продолжал рассказывать, уже не стесняясь слёз. Он плакал, как ребёнок по поломанной дорогой ему игрушке.

— Сдёрнули танком, прицепили к лошадям и по улице поволокли, по камням под смех глупых мальчишек и равнодушных зевак. Я и Маша весь этот крестный путь вместе с Пушкиным проделали по тротуарам, до самого городского рынка, места казни. Там немецкие дикари, — голос старичка прервался, он долго сморкался, вытирал глаза мятым, грязным платком, — там немецкие дикари начали раскачивать Пушкина и швырять его на чугунные плиты, пытаясь расколоть. Но металл выдержал, дореволюционная бронза выдержала. Только глубокие царапины остались на прядях бронзовых волос и на чудесном Пушкинском лице… После этого преступления Маша слегла и уже не встала.

Я подал старичку Салтыкову стакан чая с сахарином. Пил он громко, жадно, нервно, держа стакан дрожащими руками. Помолчав после чаепития, он несколько успокоился и говорил уже без слёз, хоть и со слезами в голосе.

— Я хотел написать немецкому гебитскомиссару, что подобная политика немецких властей лишь облегчает подпольную советскую пропаганду, но пан Панченко мне отсоветовал. И действительно, позднее мне удалось ознакомиться с инструкцией министра восточных территорий Альфреда Розенберга своим чиновникам. Там сказано, что русский человек — это животное. Большевики сделали из него рабочее животное, а вы, то есть немецкие чиновники, должны заставить его работать ещё больше. После этой инструкции и после издевательства над Пушкиным я в бургомистрате уже работал с одной надеждой: изгнать немцев и не допустить назад иудо-большевиков. Безумные наши русские надежды. Правда, большевики как будто вернулись другими, чем ушли. Война их всё-таки кое-чему научила. Не тронули православные церкви, открытые при немцах, в армии опять погоны, офицерские и генеральские звания. Вот памятник Пушкину восстанавливают. И ходят слухи, что большевизм всё более становится русским, рвёт связи с иудаизмом. Если это так, то возрождение нашей родины может начаться неожиданно для нас. Впрочем, почему неожиданно? Ведь подчинила же своим целям русская нация монгольское владычество, сумев использовать монголов как объединителей разрозненных княжеств в единое государство. Точно так же русская нация может использовать и отчищенный от жидов большевизм…

Я постелил ему на полу старое одеяло, а под голову дал свой бушлат. Он лёг, но не заснул, сопел, вздыхал, ворочался и мешал мне отдохнуть перед сменой. На рассвете он ушёл. А через два дня я прочитал в местной газете «Ленинский путь» сообщение, что на городском кладбище обнаружен труп изменника родины Салтыкова, который в трусливом страхе перед справедливым возмездием отравился. Я думаю, что отравился он рядом с могилой Марьи Николаевны.

11

В «Ленинском пути», исчезнувшем в сорок первом и возродившемся в сорок третьем, я прочитал объявление о том, что в помещении дома Красной Армии состоится платная лекция на тему: «Кто такой Гитлер и каковы его приближённые». Лектор — батальонный комиссар Биск. Неужели Цаль Абрамович?

Дом Красной Армии при немцах был офицерским клубом, и вход не немцам сюда был воспрещён. Может поэтому, несмотря на пятирублёвую цену билета, публики в зал набилось много. Я сидел в середине зала и всё время не спускал глаз с лектора — Цаль Абрамович это или однофамилец? Иногда мне казалось Цаль Абрамович, иногда — нет. И действительно, трудно было узнать в этом откормленном на штабных пайках, скрипучем от военных ремней человеке с партизанской по грудь бородой испуганного Цаля Абрамовича, уезжавшего в эвакуацию, забравшись на платформу с ржавыми станками рядом с ненормальной от страха Фаней Абрамовной в домашнем капоте. И всё-таки это был он. Я узнавал его и по голосу и по ораторским жестам. Цаль Абрамович явно чувствовал, что лекция его вызывает интерес у публики.

— Гитлер, — рассказывал Цаль Абрамович — сын небогатого чиновника, со времени захвата власти стал капиталистом. Он владелец фашистского издательства. На «Майн Кампф», которая в Германии распространяется в принудительном порядке, нажил более трёх миллионов долларов. Имеет два личных замка в горах, имеет личные яхты. Своим приближённым Гитлер советовал: подождите с женитьбой, пока я захвачу власть. И вот у Геринга ванная из золотых плит, а все пьесы и фильмы в Германии должны получить одобрение Геббельса.

После лекции были вопросы, которые подавались в записках. Я написал: «Дорогой Цаль Абрамович, здравствуйте, я Саша Чубинец. Помните меня? Хотелось бы поговорить. Привет Фане Абрамовне». Записки председательствующий представитель горкома партии положил горой перед Цалем Абрамовичем. Цаль Абрамович доставал по одной, разворачивал и отвечал. После лекции я долго дожидался. Публика разошлась, а я всё ждал. Наконец показался Цаль Абрамович в хорошей офицерской шинели с погонами и в серой барашковой кубанке с малиновым верхом. Походка его изменилась, он широко, по-боевому шагал рядом с представителем горкома, и его чёрная с проседью борода причисляла его к разряду «дедов» и «бать», которых любили и уважали молодые солдаты. Казалось, он сейчас свистнет и вместе с горкомовцем запоёт: «Эх, подружка, моя стальная пушка…» — ту новую грозную песню, которую принесли с собой в город советские солдаты и которую они часто пели, даже шагая в городскую баню с узелками. Увидав такого Цаля Абрамовича, я оробел, но всё-таки шагнул навстречу и сказал:

— Цаль Абрамович, я Чубинец Александр. Я был на вашей лекции и написал вам записку.

Цаль Абрамович прошёл мимо меня, даже не повернув своей головы, головы бородатого местечкового мудреца в казачьей кубанке вместо ермолки. Но краем глаза он всё-таки по мне скользнул и этот взгляд выдал его. Я понял, что он узнал меня и прочёл мою записку. Несмотря на маскарад, вблизи он выглядел всё тем же Цалем Абрамовичем, преподавателем пединститута, рассуждающем об Августе Бебеле и пролетарской литературе в таких выражениях, что был даже когда-то обвинён в троцкизме. Я посмотрел вслед Цалю Абрамовичу, и его спина, которую даже лихой строевой шаг не мог сделать менее сутулой, сказала мне: Чубинец, ты грабил мою квартиру в сорок первом году вместе с изменником Салтыковым, ты разбил моё зеркало и порвал мои книги. — Нет, не грабил, не рвал, не разбивал, — ответил я спине, — я пришёл только взять своё из ящика вашего стола, как вы разрешили мне, уезжая в эвакуацию. — Но ты творчески сотрудничал с немецкими оккупантами, и гестапо разрешило твою пьесу к постановке. — Неправда, у меня ещё гноятся губы, рассечённые немецкой нагайкой, когда я пытался помочь советским пленным. Лишь после этого состоялась моя премьера, да и то не на сцене, а в гримёрной. В чём же я виноват? В чём мы виноваты, Леонид Павлович, Леля, в том, что не повесились всем городом, всем народом, когда вы оставили нас, отступили к Москве или уехали в Ташкент? — А кто три дня назад прятал у себя изменника Салтыкова? — Да, прятал, признаю. Но разве преступно дать ночлег больному старику накануне его смерти. Противный старик, спору нет, но ведь он уже не существует, он уже своё отстрадал и отзлобствовал. Нет, товарищ Биск, я ни в чём не виноват. Однако, если в то время человек сам себе начинает доказывать, что он не виновен, можно считать, что он уже приговорён. После той проклятой лекции Биска покой так и не вернулся ко мне, и я не удивился, когда вскоре, примерно через неделю, за мной ночью пришли, когда властный стук в дверь и окрик грубым, простуженным голосом: «Открывай, комендантский патруль!» — возвестил мне новый этап в моей жизни.

Назад Дальше