— Простите, — вступил в разговор я, Забродский, — Биск, Биск… По-моему я его знаю. Пишет о связях фашизма и сионизма. А где он сейчас?
— Где сейчас, не знаю, — ответил Чубинец, — но слышал, будто его самого в конце войны за что-то арестовали.
— Значит, не тот. Ну, конечно, не тот. Того, я вспомнил, фамилия не Биск вовсе, а Ваншельбойм. Бывший резидент, ставший рецензентом. Тот самый Ваншельбойм, который на заседании секции критики и публицистики крикнул своему коллеге, которому предстояла пересадка в Вене: «Что общего между нами? Между мной, советским человеком Ваншельбоймом, и вами, махровым сионистом Киршенбаумом?!» Совсем не тот, и фамилия другая, и судьба другая, а почему-то подумалось как об одном и том же лице. Может потому, что лица двух болванов в витрине магазина головных уборов меняются в зависимости от того, что натянет на них власть-заведующий, уважаемую сорокарублёвую шляпу или семирублёвую рабоче-арестантскую кепку. Лицо меняется, но и головные уборы легко переменить, одного в загранкомандировку — другого в арестантский лагерь…
Мы с Чубинцом явно утомились. Вот уж Ракитно позади, позади Березенка. Нам бы поспать, пока есть до рассвета часа три или до Казатина часа полтора. Казатин ещё более шумная, чем Фастов, станция, более ярко освещенная, с двумя платформами, киевской и шепетовской. Хотя б до Казатина поспать, потому что после Казатина покой кончится. Через сорок минут после Казатина голоса Бердичева зазвучат, а потом рассвет начнётся, и западники полезут в вагон с салом и луком. Восточная Украина почему-то сало больше с чесноком употребляет, а западная с луком. От поляков что ли этот лук? Запах чеснока ароматен, хоть и неприличен в обществе, а запах сырого лука — это запах дутого панства или похабного холопства. Наверно вся дивизия эсэс «Галичина» воняла сырым луком.
Однако, если отвлечься от отрицательного запаха и отрицательных черт, то надо сказать, что украинец по психологии своей всё-таки ближе к поляку, чем к русскому. И уж если не могло быть самостоятельности и личной судьбы, то может уж лучше было быть с поляком, чем с русским. Поляк потянул бы украинца в Европу, а русский потянул его в Азию. Поляк вместе с украинцем — это шестьдесят, семьдесят миллионов, и если б миновала пора дикости, и такое государство сумело бы войти в девятнадцатый век, кто знает, какое влияние оказало бы оно на историю Европы, а может и на мировую историю. Ведь существует протестантско-католическая Германия, почему же не могла существовать западно-славянская православно-католическая Украино-Польша? Может быть, такое обширное европейское государство было бы выгодно и России. Может быть, Россия, находясь далеко на востоке, за спиной Украино-Польши сумела бы отсидеться вне зоны духовного и материального германского напора, может спаслась бы она от своей кровавой судьбы. Петровские реформы взломали и преодолели пространства, отделявшие Россию не только от европейского просвещения, но и от европейских опасностей. Царевич Алексей, сын Петра Великого, был против реформ Петра, но не против европейского просвещения. Однако брать это просвещение он хотел не прямо от немца и голландца, а через Польшу, через Литву, брать просвещение, уже преобразованное славянством и приспособленное для России. Достоевский и ему подобные, правда, уже задним умом, тоже выступали против Петровских реформ, но при этом за мировое величие России. Это, однако, абсурд. Или Петровские реформы, или имперское величие. Нужно ли оно России — другой вопрос. Царевич Алексей считал не нужным. Но ведь для Достоевского тут вопроса нет — нужно. Без Петровских реформ не было бы полтавской армии, а без полтавской армии не было бы русской Украины.
Ураганом налетел, зашумел встречный товарняк, которому, казалось, конца не будет. Товарные вагоны сменялись цистернами, цистерны платформами с разными грузами — щебнем, камнем, углем, тракторами. Тьма за окном по-прежнему была густой, устойчивой, но звуки уже не ночные, не приглушённые, а открытые, гулкие, сырые, словно о железнодорожное полотно выколачивали мокрое белье. Колёса стучали не по-ночному: тра-та-та, а по-рассветному: бух, бух-бух-бух… И оборвалось… Мелькнул замыкающий товарный вагон странной конструкции, с окнами как в избе. На тормозной площадке стоял человек в брезентовом плаще с капюшоном, держа в руках фонарь.
«Что за человек? — подумал вдруг Забродский. — Поехать бы с его жизненной историей в обратную сторону, до Киева. Пока истории эти мчатся по параллельным рельсам, они друг другу не опасны, а когда пересекаются, то часто происходит крушение. Вот арестовали Чубинца, потому что он с Биском пересёкся, а с кем потом столкнулся Биск? Может быть с этим, который мелькнул фонарём?»
— Посадили меня в одиночку, — продолжил Чубинец, — не объяснив за что. Но на допросе я узнал, что меня обвиняют в украинском национализме. Всё спрашивали о связи с каким-то националистом, фамилию которого я впервые у следователя услышал и потому ничего ответить не мог. Следователь был жестокий, и за то, что я не отвечал на вопросы, бил меня линейкой по лицу. Пока бил меня по щекам, я молчал, хоть было больно. Но когда он ударил по губам, которые по-прежнему гноились после немецкой нагайки, то я чуть не потерял сознание. А когда очнулся, то осмелел от боли и сам начал кричать на следователя: я напишу товарищу Сталину И. В. Не имеете права меня бить. За мной конституция. Больше он меня не бил. Однажды, когда меня вели на допрос, я встретился в коридоре с Иваном Семёновичем Чехом, бывшим актёром нашего театра, но он быстро отвернул лицо и скрылся за дверью. Его не было на суде, не было в свидетелях. Тогда я понял, что это он написал донос на всех.
«Значит, не Биск, — подумал с облегчением Забродский, — всё-таки хочется, чтоб люди своей национальности совершали поменьше подлостей».
— Вскоре я узнал, — продолжал Чубинец, — что арестованы также Леонид Павлович и Гладкий с женой.
Обвинение одно — украинский национализм. И жену Гладкого, Маню Гуревич, тоже обвинили в украинском национализме. Обвинение это было на освобождённой Украине основным, и его старались многим приписать. Позже какое-то время со мной в камере сидел старик семидесяти пяти лет. Он рассказал:
— Когда пришли наши, все очень обрадовались, и мы с другом, таким же дедом семидесяти лет, тоже сели за стол и крепко выпили. Когда выпили, захотелось от радости петь. Советских песен об Украине мы не знали и потому запели у себя в хате: «Ще не вмерла Украина». В это время открывается дверь, входит офицер наш советский и говорит: «Вы здесь украинский националистический гимн поёте». Этого было достаточно. Нас прямо из-за стола взяли. Друга своего я после ареста больше не видел.
— Сидел также со мной, — продолжает Чубинец, — и поп. Обвинялся в том, что во время оккупации организовал украинскую церковь и службу в ней вёл на украинском языке. Поп назвал эту церковь автокефальна. Что это такое, я не знаю, но поп так называл и хотел обратить меня в свою веру. Я тогда в Бога не верил и так ему об этом сказал: после того, что со мной произошло, говорю, я только в чёрта верю. Поп отвечает: вера или неверие — это личное дело каждого человека, а религия — это дело нации. Особенно та нация, которая не имеет независимого своего государства, должна иметь, как замену, независимую свою религию. Вот армяне приняли григорианство и тем отгородились от остальных, более сильных. А нам, украинцам, чем отгородиться от поляков и русских? Русских православие укрепило, а нас, украинцев, погубило и русифицировало.
Я с ним пробовал спорить, но бесполезно. Его и следователь переспорить не мог, даже побоями. Позже я узнал, что попу дали двадцать пять лет. С меня же всё требовали, чтоб подписал, будто я украинский националист, и с этой целью устроили мне очную ставку с Леонидом Павловичем. Я на него глянул — мёртвый человек передо мной. Стал ниже ростом, подурнел. А ведь был такой красавец, такой голосистый плясун, актёр Божьей милостью. Тюрьма каждому не впрок, однако натуры цветущие, одарённые на воле благами жизни, тюрьма калечит особенно умело. Хотел спросить его о слепой сестре, но следователь прямые переговоры меж собой запретил. Вместо этого вынул и показал нам две афиши. Одна афиша спектакля о коллективизации, где Леонид Павлович играл раскулаченного Отаву, а вторая — моего, так и не состоявшегося на сцене, спектакля «Рубль двадцать».
— Это, — говорит, — ваши фамилии?
В афише было написано не Семёнов, по-русски, а Семенив — по-украински. И моя фамилия по-украински — Чубинець.
— Вы, — говорит следователь, — украинцы, и признавайтесь во всём.
— Что украинцы, — говорим, — признаёмся, а об остальном не знаем, в чём признаваться.
Мы с Леонидом Павловичем почти одинаково отвечали. Тогда следователь начал расспрашивать про спектакль, и я понял, что это главное обвинение. Леонид Павлович толково ответил, без растерянности, хоть внешний вид имел плохой, что в спектакле его заставил играть бургомистр под угрозой концлагеря. И он согласился не ради себя, а ради слепой сестры, которая без него сразу бы погибла.
— Почему же сразу, — ехидно спросил следователь, — сейчас, когда вы не немцами, а нами арестованы, она же живёт, не погибает.
На этот вопрос следователя Леонид Павлович ничего не ответил.
— А вы, Чубинец, — говорит мне следователь, — комедии для немцев писали, развлекали врагов своей родины.
— Не комедию я писал, — отвечаю, — а трагедию, потому что жизнь моя не комичная, а трагичная. Я о себе писал.
— Ладно, — говорит следователь, — раз вы оба упорствуете, посидите немного в обществе. Может общество вам объяснит правильное поведение в тюрьме.
И посадили нас с Леонидом Павловичем в общую камеру с уголовниками. Я был прилично одет, чисто, Леонид Павлович ещё лучше, и уголовники сразу предложили нам поменяться с ними одеждой. Но, не дожидаясь нашего ответа, дали показательный урок на одном офицере, военном в хромовых сапогах и чистой форме. Ему также предложили поменяться, он отказался. Тогда уголовник ударил его кирзовым рваным сапогом, каблуком по голове. Офицер потерял сознание, и последовала команда: раздевай. Сняли всё, даже бельё. Когда подошли ко мне, я не сопротивлялся, только попросил дать что-то потеплей. Так же поступил и Леонид Павлович. Ему дали взамен вместо пальта (Чубинец сказал пальта, а не пальто), костюма, белья тёплого, сапог фуфайку, тёплые рваные ватные штаны, кирзовые рваные сапоги. Старый бушлат мой уголовники не взяли, а всё остальное тоже заменили своим рваньём. И назвали нас с Леонидом Павловичем молодцами, за послушание. Посидели мы в общей камере с уголовниками недолго, опять нас перевели в одиночки, потому что допросы продолжались. Однажды двери моей одиночки отворились, и вошла красивая, сочная женщина с красными, ярко крашеными губами и большой грудью под гимнастёркой без погон. От её больших, но женственных рук и от её лица приятно пахло хорошо вымытым телом, хорошим туалетным мылом. От этого запаха — у меня впервые за долгое время не по-тюремному забилось сердце и закружилась голова. Женщина ласково смотрела на меня и улыбалась приветливо. Она назвала себя адвокатом и попросила всё подробно рассказать о себе, потому что, как она сказала: я буду вас защищать. Говорил я долго, и она всё подробно записывала. Кончив записывать, она сказала мне ободряюще: самое большее, вам дадут три года. Я очень обрадовался и стал с нетерпением ждать суда. Перед судом опять поместили в общую камеру, но без уголовников. И опять я встретился с Леонидом Павловичем. Гладкого с нами не было, да мне, честно говоря, его и видеть не хотелось. Судили быстро. Те, кого уже отсудили, приходили и говорили, сколько дали. Давали по двадцать, по двадцать пять лет. Старика, который песней «Ще не вмерла Украина» встретил советских, судили пятнадцать-семнадцать минут. Был он весёлый, с большим чувством юмора, как говорят, юморной. Когда ему дали десять лет за национализм, он в камеру вернулся и говорит:
— Мне десять лет прибавили к жизни моей. Мне семьдесят пять уже, скоро помирать собирался, а теперь вынужден ещё десять лет жить, чтоб приговор не нарушить…
Все смеялись. Странно, что уныния в камере не было, несмотря на большие сроки. Приговоры были очень суровы и выносились совершенно за пустяки, так что людям это казалось детской игрой. Если бы просто убивали, как делали немцы, или сразу бросали в концлагерь, то всё было бы страшно, но поскольку здесь буква закона всё ж соблюдалась, — надо было давать показания, подписывать бумаги, — то поначалу всё выглядело смешно.
Меня с Леонидом Павловичем привели на суд вместе. Судила тройка: судья и два заседателя. Я искал глазами красивую адвокатшу, которая обещала меня защищать, но её не было. Прокурора тоже не было. Судили нас обоих как политических и обвинили в антисоветчине и национализме. Основным обвинением был спектакль о раскулачивании и моя пьеса «Рубль двадцать». Вызвали свидетельницу, старую артистку театра. О Леониде Павловиче она говорила только хорошее. Обо мне сказала похуже, будто до работы в театре я служил в селе полицаем. Я возразил: немцы хромых в полицаи не брали. Но один заседатель заметил: бывали и хромые предатели. Второй свидетельницей была Леля Романова. Я, как увидел её, сразу засопел и забыл, где нахожусь. Моя партнёрша по премьере выглядела очень хорошо, одета модно, со свежим лицом сладко поспавшей и поевшей женщины. Как позже выяснилось, Витька, лётчик её, не объявился, и жила она первоначально с полковником танковых войск, а когда его часть ушла на Запад, с военным доктором из госпиталя инвалидов Отечественной войны. Судья задал Леле вопрос:
— Что вы можете сказать о Семёнове?
Ответила:
— Хороший человек, остался в городе из-за слепой сестры, не мог бросить её. В театре работал, чтоб не уехать в Германию.
На вопрос обо мне сказала:
— Честный, отзывчивый парень.
И рассказала о случае с советскими военнопленными, который наблюдала. В последнем слове подсудимого Леонид Павлович сказал:
— Виноват, что играл в спектакле, и ещё виноват в том, что остался жить. Нужно было повеситься. Жить было необходимо из-за слепой сестры. Но за всеми моими действиями идеологической платформы не было.
Дали последнее слово мне, но я думал о Леле и потому молчал. Судья спросил:
— Подсудимый, вы отказываетесь от последнего слова?
Я ответил:
— Да.
Но тот заседатель, который говорил о хромых предателях, задал мне вопрос:
— Чубинец, почему вы родину не защищали?
— Я хромой, — говорю, — к военной службе не пригодный.
— Но руки у вас есть, — говорит заседатель, — в горло немцу вцепиться могли.
— Руки у меня слабые, — говорю, — хрящ не передавлю.
— Тогда зубами в горло.
— А я брезгливый, — говорю, — чужое горло в свой рот взять не могу.
Вдруг от тоски по Леле во мне какая-то весёлая злобность проснулась. Ведь самоубийцы тоже разные бывают, одни веселятся перед концом, другие плачут. А конец вскоре наступил. Суд ушёл на совещание. Через три-четыре минуты вышли и объявили приговор: Семёнов — десять лет усиленного режима в северных лагерях, Чубинец — семь лет лёгкого режима в местном лагере. Однако когда отправляли эшелон в лагерь дальнего северного поселения, почему-то вместе с Семёновым вызвали и меня. Ехали до места назначения две недели в общем вагоне с уголовниками. Правда, после суда нам разрешили свидание с близкими. Слепую сестру к Леониду Павловичу привела соседская девочка. Сестра была старше Леонида Павловича на двенадцать лет и когда узнала, какой у него срок, то очень плакала и сказала:
— Я тебя больше не увижу.
Свидание длилось три минуты, и, кто знает, может она его действительно видела в тот момент вполне ясно маленьким красивым хлопчиком, а себя видела невестой, которой была ещё до слепоты. Ко мне на свидание приехала из села тётка Степка. У Степки тоже было горе — её окруженца арестовали. Военный доктор дал в госпитале заключение, что с той осколочной раной, какая была у окруженца, вполне можно было пройти тридцать километров, расстояние, на которое от места ранения окруженца в то время отступили советские войска. Моё свидание длилось дольше, чем у Леонида Павловича, может потому, что приговор мне был мягче, и за семь-восемь минут тётка Степка успела сообщить и хорошую весть: от Миколы Чубинца, её мужа, получено письмо с фронта и теперь, раз уж окруженца не вернёшь, надо ждать Миколу. Тётка Степка в нашей семье была самая практичная, недаром ещё до коллективизации она уехала на комсомольскую стройку. Я со Степкой из заключения переписывался, а потом вдруг застопорило. То ли мои письма перестали доходить, то ли она не отвечала.