Попутчики - Горенштейн Фридрих Наумович 18 стр.


«Если, конечно, — подумал я, Забродский, — это твоё слово, выпущенное погулять, не поймает кто-нибудь посторонний и поместит в свой бумажный зверинец».

— Жизнь провинциального актёра ужасна, — говорил Чубинец, — а театрального администратора и того хуже, если он только не вор, не пьяница, не картёжник и не дурак, как наш старший администратор Носов. Так вот, приезжаю я в Мукачево в плохом состоянии и с температурой, потому запоздал несколько, и только в вестибюле гостиницы очутился, как сразу меж двух огней: Носова и актёров. Наши все сидели в вестибюле и ждали мест. К нам ведь отношение, не как к столичным знаменитостям. Начал я бегать с размещением. Голова болит, во рту липко, лечь бы, думаю, полежать, а бегаю. Но чувствую, без старшего администратора разместить мне не под силу, без прав бегаю. Старший администратор Носов был пьян в дымину и пошёл спать. Проспавшись, он не мог вспомнить ничего, кого расселил, а кого ещё нет. Я к тому времени уже совсем без сил и без души, ноги стали как каменные, и температура, чувствую, поднялась не меньше тридцати девяти. А актёры, которых не расселили, ругаются, Носова нет, так они все ко мне. Одна актриса подходит и говорит: «Если в течение часа меня не устроят, я уеду с гастролей, но вас здесь не будет через три дня, и Носова тоже. Я пойду прямо в обком и в управление». Я к Носову — так и так, ругаются и правильно делают. Жалобами угрожают. Этот проспавшийся Носов смотрит на меня, улыбается своей запухшей красной мордой и говорит: «Работать не умеешь, Чубинец. Возьми её об руку, женщина всё же, поговори по душам, объясни ситуацию. А если будет уезжать, пусть даст расписку». Мне от этих его слов ещё хуже, совсем себя ненормальным чувствую, в голове туман. У меня ведь роя высокая, сорок пять вместо положенных пятнадцати.[5] Я перед самыми гастролями анализы в поликлинику сдавал.

— Во-первых, — говорю, — почему вы со мной на «ты», а во-вторых, вы расселяете людей не для работы, а для развлечения, чтоб было удобно играть в карты ночами, пить водку и чтоб было поменьше свидетелей. Смотрю, говорить бесполезно с выпившим, только себе ещё больше нервы испорчу. Иду назад в вестибюль. Иду и думаю — если б кто-либо посторонний мне помощь оказал, ноги бы мне переставлял. Тут подходит ко мне та самая артистка и с ней ведущий артист театра, героев-любовников играет, но успешней по-моему в быту, чем на сцене. Теперь уже нет таких артистов, как Леонид Павлович покойный. Не знаю, может в столице кое-где сохранились, а в провинции нет. И живут плохо и играют плохо. Да и как им играть при таком отношении? Вот эта артистка в вестибюле просидела, устала и ей уж не до искусства, не до приличия.

— С вами нужно говорить матом, — это она мне, — говорить матом, тогда вы поймёте. Брать вас за барки или просто бить в морду и обзывать последними словами.

Герой-любовник её слова подтверждает.

— Знаете, — говорит, — что я на репетиции не пойду и на открытие гастролей тоже.

Только к девяти вечера, наконец, расселили.

— Ну вот, — говорит Носов, — а ты беспокоился.

— А куда, — говорю, — мне идти, если у меня самого номера нет.

— К шоферам в номер, — говорит, — иди, там одна койка свободна, потому что один шофёр в поездке.

— Нет, — говорю, — к шоферам не пойду, там всё прокурено дотла. Я и часа не выдержу, поскольку болен. Поместите меня, — говорю, — вместе с осветителем.

А осветитель у нас неплохой парень, в вечернем радиотехникуме учится. И знаете, что мне Носов ответил?

— Может тебя, Чубинец, ещё с кассиршей поместить?

Но в конце концов нашлось мне место на турбазе, неподалёку от гостиницы. Сказали: можете спать до девяти часов утра, а в девять освобождайте. На турбазе была не комната, а большой зал, и народ там прямо на тюфяках спал, без кроватей. Только я улёгся на свой тюфяк, только первый сон увидел, приехали новые туристы и давай размещаться на ночлег со смехом и шутками. Это было уже после часа ночи, а в шесть утра они поднялись и опять разбудили. Наконец ушли. Попытался вздремнуть, но в восемь утра явилась дежурная и попросила освободить тюфяк. Я уж совсем не в состоянии был ни ходить, ни думать, всё вокруг казалось отвратительным до слёз. Увидел меня Носов, лицо моё увидел и поторопился успокоить.

— Всё в порядке, — говорит, — ты сегодня днём свободен, можешь отдыхать. Иди с паспортом, пропишись в тридцать второй номер.

Я пошёл оформляться, но номер смог занять только в три часа дня. Правда, воспользовался этим временем, чтоб сходить к врачу в местную поликлинику. Когда врач посмотрел меня, сразу выписал больничный и велел лежать. Ангина дала осложнение на все суставы, болели ноги, руки, плечи, кисти. Выписал лекарство, но в аптеке ничего не оказалось. Послали в дальнюю аптеку, на окраину. В автобусе всю дорогу лечь хотелось, а ведь я даже не сидел, а стоял. Пятна красные, знаете, всё время лезли от усталости в глаза, и от усталости даже запел негромко. Народ вокруг решил, что я пьяный, и отношение ко мне стало тогда более внимательное. Кто-то мне даже место уступил, хоть через одну сходить нужно было. В аптеке этой дальней амидопирин я купил, но пеницилина с новокаиновой солью не оказалось. Поехал назад, думаю, лягу, наконец, отдохну, но тридцать второй номер, куда меня поселили, оказался отвратительным, с клопами. Перед окном труба с ресторанной кухней (Чубинец в речи иногда употреблял украинизмы), всё, что жарится и варится на кухне, все ароматы — у нас в комнате. С утра варится вонючее мясо, потом жарится колбаса с яйцом, свинина, лук, рыба, и всё это на кулинарном жире — привыкнуть нельзя. Под номером установлен или холодильник, или прачечная, и через каждые пять минут включается мотор, который ревёт, как трактор, две-три минуты. И так целый день и ночь. Дома целый день элеватор шумит, а здесь, на гастролях, холодильник. Вся обслуга гостиницы орёт с шести утра до часу ночи по-русски, по-мадьярски, по-украински, и все они, независимо от нации одинаково чёрные и грязные, без церемонии входят в номер, не постучавшись, торгуют всякой чепухой. Может молодым такое отсутствие покоя даже нравится, но я, при моей биографии, выдерживаю уже с трудом.

К тому ж постоянные материальные затруднения, которые портят нервы. Некоторые артисты, особенно которые молодые, ходят на сторону, подрабатывают. Но и такую работу без знакомства не получишь. У меня, например, появился на товарной станции знакомый диспетчер, и я с одним молодым актёром ходил к девяти утра загружать и разгружать контейнеры. Багаж людей, которые уезжают или приезжают. Это надо из квартиры всё выгрузить и погрузить в контейнер, или наоборот. Работа нелёгкая, особенно в мои годы и при моей хромоте. Но платят немалые деньги, правда, как когда и как кто. Бывает, заработаешь пять, десять или даже пятнадцать рублей. Я эти деньги жене своей отдаю, Светлане, и партнёр мой своей жене отдаёт, хоть пьяница. Говорит: если деньги так трудно заработали, то и пропивать жалко. А иногда удаётся подрабатывать на ремонте домов и сараев. И такая актёрская жизнь в провинции повсеместно.

Вот с полгода назад приезжала к нам в театр Леля Романова. Иду по коридору, вдруг вижу — Леля. Обнялись мы. Столько лет прошло, а от неё всё теми же духами пахнет и ещё чем-то всё тем же. Знаете, запах такой женщины устойчив и непередаваем. И по-прежнему выглядит хорошо, каракулевая шубка, белая меховая шапочка. А я хоть много лет женат, но по женщине соскучился. Сердце забилось, и всё такое. «Боже мой, — думаю, — как я живуч, как лещ, которого с крючка сняли и в ведро с водой опустили, чтоб свежего до сковородки довезти. Неужели, думаю, через столько лет опять премьера?»

Поехали мы с Лелей на вокзал, и через того же знакомого диспетчера с товарной станции добыл я комнату отдыха для транзитных пассажиров за умеренную плату и без предъявления паспорта. Однако мы с Лелой в той комнате всего-навсего поговорили до глубокой ночи, и я её одну оставил ночевать. Во-первых, когда сняла Леля верхнюю одежду, шубку и шапочку, то обнаружилось, что она всё-таки сильно изменилась не в лучшую сторону. Да и шубка оказалась из искусственного каракуля, а шапочка — потёртый козлиный мех. Приехала Леля за справками для оформления пенсии.

— Я, — говорит, — когда подала документы на пенсию, то в собесе целый день проплакала. Они мне выставили разные обвинения, что я работала на немцев в оккупацию, и пусть мне немцы пенсию платят. А сколько я на этих поработала, никого не интересует. Как вспомню эти автобусы-гробы без отопления, всегда дымящие до головной боли. Как вспомню грязные и холодные дома культуры, которые совершенно не оборудованы для самого примитивного спектакля, у меня темнеет в глазах. Не понимаю, как я могла тридцать пять лет выносить это хождение в народ и ещё оставаться более или менее здоровой, правда, с гипертонией второй степени и пожизненным полиартритом, который всегда настораживает, как только спрячется солнце и пойдёт дождь. Как вспомню эти ночные поездки и возвращения в два-три-четыре ночи, а то и утром, после моих, всегда больших и в основном тяжёлых, ролей. Да, я получила и звание заслуженной артистки Украины за то, что всю пыль вынюхала на этих поездках и всю паутину поснимала своей головой в запущенных клубах. Я получила массу грамот и даже медаль за доблестный труд, а теперь, когда оформляю пенсию, мне вспомнили период немецкой оккупации, и помощи, поддержки ждать не от кого. С мужьями я разошлась, ухажёры поразбегались к молодым, а сама себе помочь не могу, нервы у меня не в порядке. Недавно читала в клубе стихи, письмо матери к герою-пограничнику, письмо, залитое слезами: «Не дывысь на плямы, я героя мати…» Как дошла до этого места, слёзы вдруг сами потекли по щекам, прямо на сцене со мной случилась истерика. Вот и предложили подать на пенсию.

Выпили мы с Лелей вина, чуть охмелели. Она мне говорит: поцелуй меня. Я поцеловал ей руку. Она посмотрела на меня с отчаянием и всё поняла, поняла, что женой мне не является, а в любовницы не годится.

— Жалко, — говорит, — что мы тогда с тобой всерьёз не сошлись. Я б тебя ждала, пока ты из тюрьмы вернёшься. Помогали бы друг другу. Если люди не нуждаются в помощи друг друга, они не должны жить вместе. Это я слишком поздно поняла. И ещё я поняла, кто наш главный враг. Это наши надежды. В надеждах мы старимся, от надежд всё теряем и всем пренебрегаем. Правильно говорят у нас на Украине: «Докы сонцэ зийдэ, роса очи выисть».

Восходило солнце, кончилась дорожная ночь. В вагоне мы уже были с Чубинцом не одни. Слышалась модернизированная Европой украинская речь западенцев, использованная в своих сочинениях Ольгой Кобылянской, автором «Valse melancolique», заставившим украинские слова по-европейски кружиться и мерцать. Слышалось — файно… файно, ой як файно. Не твёрдое «добрэ», как розмовляют на востоке Украины, а певучее «файно», может, от немецкого файн.

Мы поговорили с Чубинцом ещё немного, но разговор этот был уже врозь, разговор людей не очень знакомых. Знаете, бывают случайные телесные связи, когда в темноте руки находят руки, губы находят губы. Но восходит солнце, этот главный источник вселенского реализма и скептицизма, восходит солнце, и ночная романтика тает, как белая утренняя луна. То же и со случайными душевными связями. Иные над своими случайными связями смеются, мне же их всегда жаль. В случайной связи, при всей её непрочности и порочности, существует какая-то большая естественность, если, конечно, такая связь не профессиональна, если она возникла внезапно, подобно лирической игре. Нет ничего удивительного в том, что ночью, когда мы гораздо ближе к своей древней первооснове, такие игры случаются чаще, ведут нас дальше и обрываются внезапнее, оставляя впечатление чего-то недосказанного, незавершённого, а значит живого. Ведь только мёртвое завершено и совершенно.

15

В Здолбунов наш двадцать седьмой почтово-пассажирский прибыл с небольшим опозданием. Я помог Чубинцу снять с верхней полки его портфель и узел в авоське, подал ему палку, и мы вышли на перрон, а оттуда на привокзальную площадь, странной, неравной парой. Я шёл столичным пассажиром высшей категории с английским чемоданом в руках, Чубинец же при дневном освещении вполне мог сойти за местного юродивого, просящего милостыню в поездах. Нам обоим было неловко идти рядом друг с другом, потому что мы чувствовали удивление и неодобрение вокзального общества вокруг нас. Может быть, и в Казатине и в Парипсах мы производили рядом друг с другом нелепое впечатление, но там на это внимания не обращали. Общество, как гипнотизёр, способно воздействовать лишь на поддающихся гипнозу. К тому ж, то были ночные станции, теперь дневная, ярко освещенная солнцем.

— Вы куда? — спросил я Чубинца.

— Попробую в «Звезду».

— Лучше в «Волынь», — сказал я, — у меня забронировано место в «Волыни», и я вам помогу, если возникнут проблемы. Подождите меня здесь, я возьму такси.

— За такси побегать придётся, — сказал Чубинец, — автобусом быстрее.

— Нет, я возьму такси.

За такси действительно пришлось побегать. Лишь зажав в протянутой руке десятку, я остановил такси на противоположном конце вокзальной площади.

— В «Волынь»? — спросил меня таксист, опытным глазом сразу определивший гостиницу для поселения богатого командировочного.

— В «Волынь», — подтвердил я, — но сначала поедем к автобусной остановке, заберём одного гражданина.

Меня самого резануло казённое — гражданин — в адрес Олеся Чубинца, но как же я мог его назвать таксисту?

Впрочем, слово «гражданин» я люблю гораздо больше похабного «товарищ», принявшего эстафету от лицемерного «брат». Однако слово «гражданин» опозорено и явно находится под следствием, а высокий смысл его затоптан сапогами.

— Где же гражданин? — нетерпеливо спросил таксист, видя, что я тщетно осматриваю участок, куда попросил его подъехать.

Действительно, Чубинца нигде не было. Мелькали вокруг ненужные люди, а Чубинца не было. Там, где он стоял минут пять-семь назад ясно, материально, со своей палкой, узлом и портфелем, теперь было место совершенно от него свободное, и все люди, мелькавшие в разных направлениях, свободно это место пересекавшие, меня раздражали. Каждому из нас приходилось искать или ждать. Всё раздражает, кроме искомого, всё неприятно, кроме ожидаемого. Мне было горько, потому что я знал: я ищу человека, который мне уже не нужен. Он отдал мне всё, что имел, а его облик лишь будет мне мешать пользоваться этим. Вот от чего мне было горько, я не хотел выглядеть сам перед собой негодяем, выгнавшим использованного и ненужного человека. Но ведь не я его, а он меня оставил, я же, наоборот, его разыскиваю. Неправда, Забродский, ты знал, что он уйдёт, если ты его оставишь в нынешней ситуации одного, и ты хотел, чтоб он ушёл, хромой, старый, с узлом и портфелем. Мало того, что появляться с ним рядом тебе неприлично, но своим присутствием он ещё мешает тебе эстетизировать его плоть, его дух, его жизнь, как присутствие овцы, со всем её реальным обликом, мешает опытному, но совестливому кулинару эстетизировать её мясо и жир, думать о жарком, которое он из неё приготовит.

Заняв номер в гостинице «Волынь», я позвонил в гостиницу «Звезда», где Чубинец собирался поселиться. Мне ответили, что такой в гостинице не проживает. Значит, дело сделано, хорошо это или плохо, но Чубинца больше нет, и его плоть, его дух, его радости и беды готовы к потреблению. Надо лишь решить, каким способом, по какому рецепту, с каким соусом. Но прежде всего надо освободиться от всего постороннего. В течение первой половины дня я проделал работу, связанную с моей командировкой, записал цифры, факты, фамилии, которые увезу в Москву и там досочиню к ним реприз, пафоса, очерковых размышлений. Можно сказать, что очерк-фельетон на целый газетный подвал уже был у меня в кармане, надо лишь его пропустить через пишущую машинку. Не я придумал это уродство, не я виновен в этом лицемерии. Товарами ширпотреба крестьян должны обеспечивать не литераторы и не государственные деятели, а сельские лавочники. Но я знал также, что мелкий сельский лавочник в сочетании с мелким крестьянином, имеющим свой участок земли, есть тот самый страшный для диктатуры союз, которого опасался ещё Ленин и против которого Сталин двинул свои танки-колхозы. Вот с чего началась одиссея Чубинца, одиссея миллионов чубинцов, их серо-чёрная жизнь, их серо-чёрный юмор и их серо-чёрный траурный лиризм. Так началась сформулированная Сталиным «переделка психологии крестьянства пролетариатом». А журнал коммунистической академии, именуемый «Литературой и искусством», в сладостном мазохизме подпевая тенором евнуха, пропищал о том, что «живой человек» — не большевистская мерка, беря при этом слова «живой человек», «сердце» и «душа» в кавычки и заявляя, что всё это «вскормлено молоком гуманистической мамаши». Статеечка эта была сочинена в 1931 году. И вот прошли десятилетия, а понятия «живой человек», «сердце» и «душа» у них всё ещё на подозрении. Если, конечно, сердце и душа не вырваны из живого человека и не вложены в государственное мероприятие. Читаешь Гоголя, читаешь Бунина, читаешь Толстого, читаешь и думаешь — Боже мой, как хорошо написано. Но о чём? Может быть, об ужасах, пережитых и переживаемых нами, писать хорошо невозможно? Может, даже кощунственно писать так глубоко, так сочно, так наблюдательно о серо-чёрном повседневном издевательстве общества над человеком, государства над обществом, а тирании над государством?

Назад Дальше