Я понимал, что работа предстоит долгая. Даже предварительная черновая запись, которую следует произвести немедленно, по неостывшему, займёт дней десять. Поэтому пошёл на почту послать телеграмму жене, ждавшей меня к понедельнику, чтоб вместе ехать в Сочи. Написал: «Мамочка, задерживаюсь срочной работой. Целую тебя в рот. Железный Феликс». По-моему, текст телеграммы мне удался. Мне даже кажется, он по качеству не уступает прошлогодней моей телеграмме, отправленной из Сочи: «Мамочка, лежу на песке истекаю потом от потери пота ослабел. Целую Забродский». Принявшая у меня телеграмму молодая девушка вовсю хихикала, как опытный потребитель полусоветского юмора, и даже начала вполголоса напевать популярные куплеты моего сочинения, которые накануне пел, приплясывая, в телепрограмме популярный артист.
И вот я начал танцевать.
Вокруг стоит народ
И смотрит, как герой труда
Чечётку лихо бьёт.
Ай-яй-яй, ай-яй-яй,
Ай-яй-яй-яй.
Кто собрал весь урожай,
С нами подпевай.
Так подпевала почтовый работник из Сочи. Но почтовый работник Здолбунова была женщина другого поколения, между сорока и пятьюдесятью, и чем-то она мне показалась знакомой. Взяв у меня телеграфный бланк, почтовый работник быстро, профессионально прочитала слова, не касаясь их карандашиком, потом прочитала их вновь и вернула мне бланк.
— Нет, — сказала она, — такое не пойдёт.
— Что вам не нравится? Я неправильно заполнил бланк?
Стараюсь быть хладнокровным, как у редакторов в издательстве.
— Бланк вы заполнили правильно, но мне не нравится текст.
— Однако это мой частный текст.
— Ошибаетесь, гражданин, этот текст написан на государственном бланке и должен быть подтверждён государственным служащим.
Да, это она. Не та, конечно, но её оттиск. Оттиск редакторши, которая давным-давно лишила меня девственности.
— Как можете вы писать своей матери такие непристойные слова?
— Во-первых, я пишу не матери, а жене.
— А почему здесь — мамочка?
— Это моё дело, — попробуй сохрани хладнокровие. Нет, советская действительность, если перефразировать Ленина, ежедневно, ежечасно и стихийно порождает из своих граждан истериков, скандалистов, неврастеников. — Одним нравится называть свою жену поросёночком, кукушечкой, сладкой булочкой, а мне нравится мамочкой.
— Тем более, зачем вы пишете — целую тебя в рот? К чему такая подробность? Почему не написать просто и нормально — целую.
Приёмщица телеграмм посмотрела мне прямо в глаза. Глаза у неё цвета тёмно-коричневой черешни. Такие женщины до старости сохраняют на своём лице порок. По-моему, она приняла бы моё приглашение и после работы поднялась бы ко мне в гостиничный номер. Однако там меня ждёт другая, хоть и в чём-то подобная, как подобна в определённые моменты эта пожилая почтарша юной шекспировской Юле, а хромой Чубинец стройному любовнику Роме. Почтарша — женщина. Она чувствует, что мой гостиничный номер занят другой, и потому от ревности становится неумолимой.
— «В рот» — вычеркните, иначе телеграмма не пойдёт. И почему «Железный Феликс»? Феликс, как я понимаю, ваше имя. А что такое «железный»?
Ну нет, «железного» я ей не уступлю.
— Железный — это мой литературный псевдоним. Пешков-Горький, а Забродский-Железный.
Достаю удостоверение. Удостоверение не красного, а фиолетового цвета, но всё-таки действует.
— Слышала… Знаю… Скажите, над чем вы сейчас работаете?
— Пишу сценарий совместного русско-украинского фильма под названием: «Люди и людыны».
— Ох, как интересно…
Растаяла. Телеграмма принята с «Железным Феликсом», однако без «целую тебя в рот». Здесь я уступил, ибо мой богатый опыт всегда мне подсказывает до каких пределов можно сохранять свою независимость и принципиальность. Впрочем, как и прежде бывало, подумав и остыв, я неоднократно убеждался: а ведь в этом редактор был прав и действовал в моих же, дурака, интересах.
Как-то я по своим официальным делам начал бывать в московском институте марксизма-ленинизма и сотрудничать, а также обедать там в полукремлёвской столовой с одним доцентом от марксизма. И вот обращаю внимание, что доцент этот до обеда и после обеда руки едва споласкивает, а рот до и после полощет долго и весьма тщательно. Заметив мой взгляд-вопрос, доцент сам всё объяснил.
— Что самое нечистое в человеке? — Рот, ибо рот — это скопище бактерий.
Наверно он прав, как и редактура. Может быть, они недостаточно разбираются в мире Гоголя и Бунина, но мир, где «живой человек» вместе с его «сердцем» и «душой» зажат в железные кавычки, ими изучен досконально. И тот, кто хочет приятно провести время в этом закавыченном мире, должен их слушаться. За ртом надо тщательно следить, однако, лучше всего «рот» просто вычеркнуть и использовать только для еды, потому что иногда такое скажешь, что уж ни чем не прополощешь.
Дав телеграмму, пообедал в местном ресторане, наспех, не обратив внимания на то, что ем, торопливо сполоснул рот и поспешил к себе в номер. Ибо я знал, ибо я помнил, что в моём номере меня ждёт «она». «Она» — это бумага. Было время, когда я относился к писчей бумаге просто как к канцелярской принадлежности и как к необходимому элементу моей профессии, без которого не получишь гонораров и не купишь себе приятной жизни. Впрочем, бумага разных сортов всегда присутствовала в моём доме профессионального сатирика, бумага в разнообразном виде, и девственницей и уже забеременевшей от меня, родившей мне и моей жене очередные скетчи, водевили, киносценарии. Бумага была хорошего качества, потому что я приобретал её в привилегированном, закрытого типа, магазине, однако я о её качестве мало думал. Небрежно взяв очередную пачку, я быстрым косым почерком изливал на неё из своей отличного качества самописки полбутылочки высококачественных чернил, как правило, синего цвета. Было время, чтоб разнообразить процесс писания, я использовал зелёные или красные чернила, но потом вернулся к стандартным синим. Заказов было много, и писать приходилось часто: то канализацию к даче подвести надо, то новая шуба жене потребовалась. Говорит: «Ещё мне на шубу водевиль напиши, или кинокомедию, и за своё садись».
Легко сказать — за своё, а что оно, своё, где оно, своё? Вот я не сплю ночами, у меня бывают боли после приёма пищи, почечные колики, сердечная недостаточность, приводящая даже к пульсации печени, синхронно с пульсацией сердца, так что иногда мне кажется, будто сердце моё переместилось из левой половины груди в правый бок. И всё это потому, что чем дальше идёт время, тем более чувствую я эти железные кавычки на себе, а иногда, особенно ночью, хочется сорвать их, пусть даже с кровавыми кусками собственной кожи и мяса, в которые они глубоко вросли. Чем более я старею, тем сильней хочется воли, даже опасной, голодной воли. Хочется сорваться с цепи и убежать куда-нибудь в лес, под прицел волчьих глаз, чтоб хотя бы умереть с раскавыченным сердцем и раскавыченной душой. Вот почему я так стремился к себе в номер гостиницы, где меня, как невеста, ждала чистая писчая бумага высшего качества. Ибо качеству бумаги я придаю теперь особое значение. Может быть, иной, свободный, нищий гений, никогда не зарабатывавший бутылкой чернил двухэтажной дачи, способен написать нечто великое и на бумаге обёрточной, упаковочной, сделанной из жёсткой пеньки, пакли и соломенной массы. Может быть, поэт, питающийся колбасными обрезками, может написать нечто прочное и на бумаге дешёвой, легко рвущейся, газетной, сделанной из третьесортной древесины с примесью целлюлозы. Мне, для праздничного свидания моего, нужна только бумага высшего качества, только первого класса. Бумага гладкая, упругая, как молодая женская кожа, с крепкими волокнами из чистого хлопка или чистого льна. Эта бумага должна обладать также всасывающими способностями, чтоб всосать и закрепить в себе излитое мной. Терпеть не могу бумагу, по которой расплываются чернила. И вот передо мной такая бумага, с всасывающими способностями, купленная по привилегии, заграничная, северная, сделанная по старому скандинавскому рецепту, так что ею, возможно, пользовался и Кнут Гамсун, возненавидевший разум и воспевший освобождение человеческой личности через безумие, через утончённое безумие. Я сам в эти дни понял, как сильна радость безумия, как заманчив и страшен его соблазн, обещающий превратить каторжника, труженика в розовое, безответственное дитя.
Иногда я подходил к окну утром, и Здолбунов качался передо мной, как в иллюминаторе океанского лайнера. Какие-то дома, какие-то пешеходы, какой-то городской транспорт. Ничего определённого. Типовой советский город, и всё. Вечера были более понятны. Горело несколько вывесок на украинском языке, провинциальный газ-неон. Зелёным «Одяг», красным — «Перукарня», синим — «Гудзыки».[6] Ночью я спал профессионально, то есть внезапно оборвав похрапывание, вскакивая, зажигал лампу и ловил в тёмном воздухе, как комара, улетающую мысль или образ, прикалывал их пером к бумаге. Так я жил. С плотно закрытым ртом я вопил от древних кошмаров и плакал от ночного счастья, я открыто и всенародно произносил слова, уголовно наказуемые, и размышлял о вопросах, которыми издавна мучают человека силы нечеловеческие. А белокожая, атласно-гладкая скандинавская бумага всё это всасывала, всасывала, всасывала. Наконец я поставил точку. Я кончил. И кончив, понял, что теперь надолго останусь импотентом, буду обращаться к бумаге без любви, а лишь по долгу службы.
С мешками чернильно-фиолетового цвета под глазами, утомлённый, но спокойный, я сел в такси и уехал в город Ровно, а оттуда львовским самолётом в Москву.
Поезд всегда был и ныне остался для меня символом изменений и надежд. Самолёт, с его модерной, дьявольской скоростью, приносит лишь перемену внешнюю, перемену места. А к блеску рельс, уходящих в безграничные пространства и времена, к горячему, угольно-мазутному тепловозному дыханию нам в лицо нашего будущего примешивались лирические ароматы привокзальных палисадников и провинциальные силуэты привокзальных городов. Всё то, что так дорого нам при расставании и так смертельно скучно, так безвыходно серо при сожительстве, и откуда в затерянном детстве и ничтожной юности хочется вырваться в мир громких имён и великих событий. Тот самый мир, который, осуществившись, нуждается в воспоминаниях, мечтах о прошлом рае, рае, откуда мы мечтали сбежать. Сколько же розового сахара приходится употребить нашей опытной фантазии, чтоб украсить нынешние разочарования прошлыми надеждами. И в этом нам весьма помогают вокзалы, где прошлое и нынешнее находятся пусть в неустойчивом, тревожном, но всё ж равновесии. Возможно, в портовых городах роль рельс выполняет море, а роль поезда — теплоход. Но я никогда не жил в портовых городах. Да к тому же, мне это сравнение порта с железнодорожным вокзалом кажется сомнительным. В море существует та же стихийность, что и при полётах в небе. И уходя в море, вряд ли можно так сердечно проститься со своим скучным, обидным, опостылевшим прошлым. Может быть потому, хоть летаю я в основном самолётами, чаще снятся мне поезда, вокзалы, гудки, свистки, ночные пересадки и попутчики, которых я хорошо знаю, либо не очень хорошо знаю, либо вовсе не знаю, и неизвестно, почему встретился с ними в своих железнодорожных снах. Так, незадолго до поездки приснился мне один старый испанец. Будто еду я с ним в поезде и беседую. Испанца этого я знаю не очень хорошо, раза два встречался с ним в Москве, но он запомнился мне одним своим рассказом. Испанец рассказал мне, что в их местности, там, в Испании, где он живёт, есть древний монастырь, над воротами которого надпись: «Каждый час ранит, последний — убивает». И вот сейчас, когда вдруг вспомнилось это, показалось, будто старый испанец похож на Чубинца, по крайней мере, внутренне, а отчасти и внешне, особенно если б Чубинца изобразил Пикассо. И, представив Чубинца, изображённого Пикассо, я подумал, что недаром именно в Испании существовало аутодафе, торжественная казнь без пролития крови. Да, каждый наш час жжёт нас невидимым огнём, и лишь последний горит бытовым, адским пламенем. Потому что все мы, даже праведники, проходим через ад, прежде чем соответствующие небесные инстанции решат, задержать ли нас там навечно или пропустить дальше в райские кущи. Причём, если в аду национальная принадлежность ещё соблюдается, то в раю национальные признаки уже отсутствуют. Но что же человек оставляет на земле, кроме своей нации, своей страны и своего гниющего трупа? Маленькую кучку некоего негорючего вещества, которое, материализовавшись, напоминало бы кучку пепла. Значит, главная наша ценность именно в этой негорючей кучке. Не знаю как Чубинцу, а мне, Забродскому, хочется, чтоб меня не стряхнули в пепельницу, а бережно собрали в урну.
Западный Берлин. 1983.
Дополнено: март 1985.