Не к мэтру Бернару же его тащить. А другого дома в этом городе у меня не было. Где меня еще примут в компании помирающего крестоносца? Где нам хотя бы откроют дверь в наши беспокойные дни — откроют не для того, чтобы дорезать умирающего франка? И неожиданно я понял — где. Само вспомнилось, хотя видит Бог — об этих людях я не вспоминал более года. И ведь даже недалеко тащить придется.
Несмотря на все передряги последних дней, Доминиковы монахи умудрились мало того что выжить — еще и перебраться в новый монастырь. При старой церкви святого Романа, мученика. Наверное, того самого Романа, которого вместе со святым Лаврентием запытали. Сумасшедшие ученики еще более безумного учителя переселились теперь в сите, неподалеку от дома муниципалитета; а удирать по примеру епископа Фулькона за стены города и не думали. Должно быть, хотят мучениками стать — да поскорее, думал я, пыхтя и отдуваясь на ходу. Эд в укрепленной пластинами кольчуге оказался очень тяжел, он скреб ногами по земле и стонал при каждой встряске, так что я боялся не довести его живым, убить самой ходьбой. Глаза его вращались в глазницах, как у слепого или одержимого: иногда он останавливал на мне красноватый свой взгляд, но явственно ничего не видел. Голова его болталась, как у тряпичного пугала. У него явственно была сломана рука и даже ключица — должно быть, с той стороны, на которую он упал. Я едва не плакал от тяжести и страха, но не осмеливался никого попросить мне помочь: страшно было даже чувствовать на себе взгляды. Хорошо еще, желтую котту с крестом я додумался с Эда сорвать и бросить куда-то в сточную канаву; а так — что особенного? Ведет человек раненого, а что тот стонет и бормочет по-франкски — кто его издалека разберет. От стен доносились звуки боя — штурм еще явственно не закончился, и слава Богу: зато пока всем было не до нас.
Господь хранил Эда — идти нам было близко, не более квартала, и никого знакомого мы по счастью не повстречали. Барраль с отцом еще не вернулись с городской стражей, чего я более всего боялся. Наверное, мой товарищ так же, как я, пробирался по улицам с ношей — только ему-то было не зазорно звать на помощь.
Если они не откроют — мы пропали, отстраненно подумал я, сваливая Эда кулем у самых церковных дверей. Заперта церковь, конечно же, заперта; и в пристроенном к ней клуатре — темно, ни огонька, ни свечечки. И с чего бы монахам открывать двери кому попало, среди ночи, во враждебном городе? Тычась в темноте туда-сюда, как слепой котенок, я долго долбил — сперва в двери церкви, потом — самого монастыря, и чем дольше я стучался, тем страшнее и безнадежней мне становилось. Стемнело уже вовсе; никогда я еще не молился так истово, хотя молитва моя состояла отнюдь не из слов. Если там и были слова, то разве что — «Господи! Господи!» Мелькнула даже трусливая мысль — оставить раненого прислоненным к дверям и бежать: все равно до утра никто не выйдет наружу, и если судьба Эду выжить — то его с рассветом кто-нибудь подберет. От воплощения этой жалкой идеи меня удержал, странно сказать, рыцарь Бодуэн. Я вспомнил его кривое, искаженное безответной любовью к брату лицо — и продолжал стучать. Сам не знаю, почему. Наверное, из страха перед Господом — лучше самому погибнуть из-за брата, чем допустить, чтобы брат погиб из-за тебя.
Эд тем временем совсем свалился и лежал на земле у стены, хрипло дыша. Мокро он как-то дышал, наверное, набрался полный рот крови.
«Стучите, и отворят вам». Как только я опустил руки, потеряв последнюю надежду достучаться, мне отворили. Как всегда, вверху двери приоткрылось окошко, мелькнуло бледное, испуганное лицо, освещенное снизу факелом. По лицу метались тени, делая его то очень старым, то очень молодым.
— Слава Иисусу Христу, — сказал я поспешно, едва не плача от облегчения. — Откройте, ради Бога, у меня тут раненый, ради Христа, откройте.
— Какой еще раненый? — по недоверчивому, молодому голосу я и узнал говорившего — будь он неладен, брат Бертран, будь неладен Аймерик, который некогда таскал меня «дразнить монахов»! Если он меня сейчас узнает, этот человек захлопнет свое окошечки изнутри, насовсем захлопнет. Господи, не допусти! Отвори двери! Я… я повернусь к Тебе навсегда, я всех оставлю ради Тебя, если скажешь, только защити!
— Раненый, католик, крестоносец. Христа ради, если вы его не возьмете, он погиб.
За несколько фраз разговора я произнес имя Спасителя больше раз, чем за предыдущий месяц! Ну и что, я и в ногах у монаха готов был валяться, лишь бы он открыл! Сам со стороны слыша свой прерывистый, умоляющий голос, я чуть ли не телом чувствовал недоверие монаха по ту сторону двери, недоверие заслуженное, недоверие для нас смертельное.
— Христа ради, пожалуйста, добрый брат, я католик, клянусь всеми святыми, я не замышляю никакого зла, отворите, меня, может быть, ищут!
Сказал — и сам пожалел: теперь побоится открывать, чтобы на себя не навлечь злую погоню. Однако загрохотал двойной засов, белая смутная фигура с тенью, пляшущей впереди (факел он воткнул в кольцо в стене) выступила навстречу.
— Заносите его, своего раненого; так, так, под мышки его, скорей, скорей, сюда, по ступенькам…
Не забыв задвинуть засовы, мы с братом Бертраном — это и впрямь оказался он — отдуваясь, потащили тяжелого Эда через привратницкую, в какую-то галерею, через квадратный темный монастырский дворик. Посреди двора что-то белело — мне показалось, еще один монах, но когда мы миновали эту штуку, она оказалась большой белой статуей Святой Девы. Чахлые деревья на дворике, бледное лицо луны, заглядывающее через стену, шум собственной крови в ушах. Дуновение иного мира. Будто здесь свой мир — и своя вечная война, на которой бдят совсем иначе.
Они в самом деле сейчас спали — монастырь ловил краткие часы отдыха перед Полунощницей, бедный привратник, брат Бертран, и попадет же ему от настоятеля, когда тот проснется! Все-таки не госпитальеры же монахи, не их дело — раненых собирать! Я так много хотел сказать брату Бертрану — извиниться перед ним, поблагодарить, объяснить все так, чтобы он понял — про моего брата, про Барраля и его отца, да, черт возьми, еще про рыцаря Бодуэна, и с самого начала… Но толку-то. Лучше молчать. Мы, семеня, тащили тяжелое, провисающее посредине тело — я за руки, он за ноги — и молчали. Я-то шел вперед спиной, потому и заметил свет фонарика, только когда он пал на лицо Бертрана. Совершенно провансальское лицо, растерянное, обрамленное черными волосами. Отчасти небритое.
Тот облизал губы, как-то сразу слабея, так что едва не выронил своей части ноши. Я обернулся — кто бы мог не спать в такой темный безнадежный час, кто тут ходит по монастырю и следит, что к чему… с кем мне еще сейчас придется объясняться? И увидел его. Белого проповедника. Его, отца Доминика,
Белый монах ободряюще кивнул мне.
— Не бойтесь, сын, милосердие важнее правила молчания. К тому же я, как старший, могу его нарушать без греха. Брат Бертран пошел за нашим лекарем. Милостью Божией раненого спасут.
— Он католик, крестоносец, — сказал я неизвестно зачем, словно оправдываясь. — Он… Из Шампани.
Какое это имело значение? Но отец Доминик молча кивнул, как будто принимая оправдание. Я разглядывал его лицо — так близко я его еще никогда не видел — дивясь, что оно такое же, как я запомнил. Длинное, носатое, очень худое. Только борода стала больше — раньше была так, скорее небритость, а теперь настоящая бородка, светлая и довольно густая. Ничего особенного, лицо как лицо, но даже мой возлюбленный отец так не привлекал к себе моего взгляда. А он смотрел на меня удивительными своими глазами, непонятно какого цвета, в глазах отражался огонь масляного фонарика, и мне делалось все спокойней и спокойней за брата, за себя… за всех нас.
— Я тоже католик, всегда им был, — принялся объяснять я, толком не зная, зачем это говорю. Меня ведь ни о чем не спрашивали — как будто среди ночи притащить в монастырь незнакомого раненого дело обычное, пустяшное дело на войне, и не о чем тут рассказывать и волноваться. Всего-то второй раз — после Сен-Мауро в детстве — оказался я внутри монастыря, и помнил, что в таких местах есть очень строгие правила. Хотя этот монастырь был не только в десять раз беднее; нет, еще в сто раз…
* * *
Меня не убили на месте только из-за мэтра Бернара. Пару пощечин от него я отследил сперва, пока еще соображал, какой удар откуда. Но потом остался только его голос, просивший, запрещавший, твердивший все о суде графа. О графском суде, потому что время военное, резать своих — или хотя бы бывших своих — на улице без суда не годится. Барраль и его здоровенный товарищ пинали меня, Барраль плакал вслух, а я если б и мог ему что сказать — сказал бы «прости меня, прости». Потому что этой ночью, совсем недавно, отец Барраля умер. Прощай, папаша Гвоздолом, прощай, спасибо за славную мангонелу и «ворона». Мне в самом деле жаль, что я тебя убил.
Но очень трудно просить прощения у человека, который бьет тебя ногами. Может, и есть на свете те, кто это умеет, но не я, увы.
Колотили меня между спящих домов; оттуда, должно быть, люди слышали сквозь сон — крики, ругань, звуки падения тела (меня подымали за грудки и снова бросали на землю). Но никто не вышел, конечно, все затаились за крепкими ставнями, бешено усталые, тихонько надеясь, что там, на темной улице, бьют не их родича. Да и как это может быть? С тех пор, как вернулись франки, тулузцы не бьют друг друга. Полуразрушенные, словно прокаженные, Юстиниан и апостол Иоанн невозмутимо взирали с фронтона нашего дома, они и не такого тут навидались.