Сначала было слово Повесть о Петре Заичневском - Лиходеев Владимир Израилевич 14 стр.


У них был кружок, и кружком верховодил Цезарь. В подклети флигеля находился небольшой литографский камень. В кружке же состояли покуда помимо братьев еще один гимназист и шестнадцатилетняя сестра их Ольга.

Отец семейства, статский советник Мигунов служил в губернской управе, нраву был покладистого, сам в юности вольнодумствовал, и старые «Современники», хранящиеся у сыновей, были взяты из отцовских книг.

Сестра Ольга воспитывалась в частном лютеранском пансионе, где говорили по-немецки, но учили также в английский язык.

Ольга и вела себя по-английски, как она разумела поведение английской дамы, то есть подавляя чувства, держа на лице учтивую улыбку и разговаривая слегка сквозь зубы. Или, как отметил про себя Петр Григорьевич, сквозь зубки.

Ольга насмешила его вмиг, едва вошла. Петр Григорьевич, склонный к насмешке, однако весьма тактично управлявшийся со своей склонностью, едва увидев холодную, неприступную, чопорную девицу в глухой белой блузке с бесчисленными пуговками и в длинной клетчатой (шотландской?) юбке, во взбитых так, что обнажался детский затылок волосах, поднялся и первым делом пожалел, что одет в косоворотку, к которой привык, и носит бороду, которая мешает сделать чопорный кивок, достойный джентльмена из хорошего лондонского дома.

Ольга села в кресло торчком (проглотив небольшой аршин). И поглядывая на нее, Петр Григорьевич подсчитывал в уме свои капиталы: затея, которую он положил непременно исполнить, обойдется рублей в пятнадцать и займет дня два.

Через два дня он предупредил Владыкина, чтобы доктор ничему не удивлялся.

Ольга смотрела прямо, смело, несколько высокомерно и вместе с тем снисходительно (как королева Виктория). Так она вошла в комнату Владыкина и, слегка (очень слегка!) присев в книксене, увидела перед собою чопорно поклонившегося одним кивком головы плечистого, высокого и стройного денди, в черном сюртуке, с прекрасными пушистыми усами, подстриженного весьма тщательно (без дурацкого кока), в белейшем пластроне и воротнике, обозначенном черным в крапинках скромным бантом. Не успев выпрямиться из книксена, Ольга прыснула. Петр Григорьевич будто ждал именно ее детского вспрыска.

— Это вы — для меня? — спросила Ольга, позабыв, как поступила бы в подобном случае английская королева Виктория.

— Ну, разумеется!

— Значит, вы меня дразните?

— Ну, разумеется! И чтобы отомстить — отдразните меня! Немедленно покажите мне язык! Я буду повержен и тут же застрелюсь!

Ольга рассмеялась. Она действительно быстро, как ужалила, показала язычок и вдруг перестала смеяться:

— Но вы же — под надзором! Они подумают — вы готовитесь бежать!

Глаза ее округлились, и Петр Григорьевич увидел в них, что меньше всего на свете она хочет, чтобы он бежал. И это ее состояние, воспринятое четко, ясно и безошибочно, разлилось в Петре Григорьевиче небывалой томящей радостью, такой натуральной, такой всеобъемлющей, что он и не искал ответа, а сказал первое, что явилось само собою:

— Я не убегу…

Ольга вспыхнула: она ведь не вкладывала в свой вопрос того смысла, который передался ему! Но смысл этот вложился сам по себе, и он воспринял его так определенно!

Ей вдруг не захотелось больше дурачиться, и играть леди тоже не хотелось. Ей даже правилось, что он так пошутил, и она удивлялась, что не только прощает его, но даже благодарит.

Оба брата находились в комнате с самого начала, Владыкин предупредил их, что Петр Григорьевич появится переодетым и побритым и придавать значения его виду не следует.

Цезарь спросил на это:

— Он конспирирует?

— Об этом не спрашивают, — сухо ответил доктор, и Цезарь смущенно покивал головою, значительно посмотрев на Гавриила.

Оба юноши делали вид, что не замечают перемен в Петре Григорьевиче, их несколько раздражало девчоночье кокетничанье сестры, они относили это на счет ее молодости и собирались сделать ей выволочку.

Обещание Петра Григорьевича застрелиться (шутливее, ради конспирации!) оба брата восприняли как явный намек на то, что в его распоряжении имеется оружие. Недаром ведь Цезарю показалось, что, шутя подобным образом, Петр Григорьевич незаметно метнул мимолетным взором в его сторону.

III

«Милостивый государь Петр Григорьевич! Имея известность о пребывании Вашего высокоблагородия в местах, обозначенных Начальством, спешу высказать тебе свою Радость, что Сибирь твоя кончилась, и дай Бог навсегда. Еще тогда, когда Маменька Ваша Евдокия Петровна убивалась аж до горячки, я имел часть заверить ея высокоблагородие, что никакой вечной Сибири тебе не будет, потому что всюду есть люди и дядюшка Ваш недаром Афанасий Петрович князь Юсупов, который не каждому приходится родичем. Так и вышло по моему недостойному понятию. Теперь же, в нынешние времена, ты обретаешься в известной тебе губернии, и мой человек, которого ты знаешь с ребяческого детства, разыщет тебя, хоть где бы тебя ни держали.

Также доложит он о Батюшке Вашем, Господине Полковнике, который мается в Гостином, не ведая, как быть от порубок и прочего. Однако ты живи покойно в ожидании обнять Отца и Маменьку и Братца и Сестриц. И еще покорнейше прошу ваше высокоблагородие принять для дальнейшего прожитка от моего человека и не набираться барской гордыни, а то я тебя знаю. Не обессудь, Петр Григорьевич, право, вспомни Бога.

Недавно ради любопытственного удовлетворения читал я некоторое сочинение, откуда получается Богатство. А Богатство тот сочинитель ведет от Торговли. И вспомнил я соседа нашего барина Степана Ильича, который, сказывают, спился с круга от того, что мужиков не сечет, и мужики его спились же от Государевой Воли. И с тем сочинителем я согласен, что в кнутах проку нет. Но тот сочинитель пишет про Немцев и Французов и Англичан, будто им выгодно без кнутов, а про Русских не пишет.

Прощайте, ваше высокоблагородие, и прими, не отказывай. Я-то обиды от тебя не заслужил.

К сему Вашего высокоблагородия препокорнейший слуга, готовый ко услугам, Третьей Гильдии Лука Коршунов.

Держись, Петр Григорьевич, право же, Бог милостив!

Апреля 10 дня 1871 года в Москве».

IV

Эмилий Федорович Мейергольд был по виду и праву как бы задержавшимся во времени старинным русским барином, вроде пушкинского Троекурова. Однако богатство свое (говорили, весьма и весьма нетвердое) Эмилий Федорович черпал не из вотчин, коих у него никогда не было, а из своего торгового дома, который производил славную меиергольдовскую водку, доходившую до Москвы, где знатоки, понимающие цену питию, требовали также «углевку» заводов «Э. Ф. Мейергольд, Пенза».

Разумеется, он ходил в кирку, в кабинете у него висел портрет Бисмарка, в гостиной находилась фисгармония, выписанная из Нюрнберга, в дом хаживал гepp пастор Тирнер, но этим, пожалуй, и ограничивалось лютеранство Эмилия Федоровича. Если бы не мягкое произношение да некоторые несуразицы в согласовании русских слов — чудной этот Мейергольд, загульный, хлебосольный, крутой на расправу, — и выглядел бы прямым нашенским купчиной. Простые люди называли его зелье марахоловкой — так было проще.

Вся Пенза бывала на его пирах. Пуританская скаредность доброго лютеранина сменялась на этих пирах бесшабашной православной купеческой гульбою. Для гостей устраивались танцы, пенье, спектакли, карты и — разговоры о текущих событиях.

Бывал в этом доме также Лев Иванович Горсткин, чьи богатства заключались в огромной библиотеке (тоже — достопримечательность Пензы!). Лев Иванович ездивал по Европе, знавал Герцена (говорили — дружил с ним), выписывал иноземные издания, в том числе лондонскую газету «Таймс», и давал читать всем, кто пожелает. Из его библиотеки, собственно, и растекались по городу европейские вести…

Ольга переводила с листа:

— Русская программа есть в общем и целом программа любого заговора… Мы воистину должны благодарить этих русских революционеров за демонстрацию того, что является их естественной тенденцией и логическим выводом…

Статья называлась «Революционный нигилизм».

Петр Григорьевич смотрел, как Ольга читает и переводит, но думал почему-то не о статье, а об этой маленькой девушке, перед которой он, нигилист Петр Заичневский, ощущал какую-то странную вину. Ольга пыталась придать своему голосу язвительное звучание. Чужая заморская газета в ее чтении напоминала Петру Григорьевичу ханжеватую старую леди, застукавшую юных джентльменов за нехорошим делом. Русские страсти были чужды английскому журналисту. Русские страсти лишь снисходительно брались в подтверждение известной истины — как нехорошо быть революционером. А что они представляли в действительности, эти русские страсти, там, в «Таймсе», не знали и не могли знать. Петр Григорьевич подумал о Герцене, умершем там, в Лондоне, в одиночестве, в таком далеке от русских страстей, в каком он, пожалуй, никогда прежде и не бывал.

Но в чем же она состоит — эта странная вина перед Ольгой?

— Что вы скажете, — насмешливо спросила Ольга, и он понял, чего она от него ждет. Он подошел к ней (Ольга подняла голову, чтобы видеть его лицо), посмотрел в глаза:

— Нечаев иезуит.

Ольга изумилась и отступила к столу.

— Как?!

Петр Григорьевич вздохнул:

— Вы хотите, чтобы я защитил его?

Ольга соображала быстро, резко:

— Я хочу, чтобы вы защитили себя!

— Он убивал своих. Что может быть страшнее?

— А где же эта черта между чужими и своими? Вы ведь тоже — заговорщик!

— Присядьте, Ольга… Я не хотел бы, чтобы вы ждали oт меня того, что мне несвойственно… Власть, как воображает Нечаев, это — собственность на себе подобных. Утвердить эту собственность можно лишь адским принуждением, страхом, мистикой. Но ведь это просто сколок самодержавной власти. Вообразите победу Нечаева, что это было бы? Разве общество отделалось бы одним беднягой Ивановым? Цели нет, средства становятся целью… Вы посмотрите, как он надул Бакунина! Все поверили в его мифическую «Народную расправу», в этот «Всемирный революционный союз». Хотели верить — потому и поверили!

Газеты гремели нечаевским делом, и то, что самого Нечаева на суде не было, то, что охранка не поймала его, придавало Нечаеву романтический ореол. Нечаева судило ненавистное самодержавие. И уже одного того, что самодержавие было ненавистно, оказалось вполне достаточно для оправдания Нечаева в молодых горящих справедливостью сердцах.

Когда сердце горит справедливостью, его трудно, может быть, даже невозможно остудить холодным прикосновением разума.

— Вы, господа, снимаете шляпу перед этою русскою революцией? — вопрошали газеты. И сердце Ольги рвалось восторгом:

— Да! Снимаем шляпы!

— Но послушаем, как русский революционер сам понимает себя, — язвительно злорадствовали газеты. — На высоте своего сознания он в своем катехизисе революционера объявляет себя человеком без убеждений, без правил, без чести. Он должен быть готов на всякую мерзость, подлог, обман, грабеж, убийства и предательство…

— Да! — клокотало сердце Ольги, — должен быть готов, чтобы изменить эту вашу мерзкую, подлую, обманную, грабительскую, убийственную и предательскую жизнь!..

Благородный юношеский порыв, приведший Петра Заичневского в малочисленную, считанную по пальцам стайку революционеров, был благородным изначально. Он смотрел на Ольгу и думал, что ведь и она могла бы застрелить там, в пещере, заблудшую овцу. Как объяснить ей, что мистическая воля одного не должна парализовать всех? Как же снять пелену с ее прекрасных сизовато-зеленых глаз, обрамленных черными длинными, как пики, ресницами?

В последние годы он почему-то вспоминал слова Писарева, сказанные о тургеневском Базарове: жить, пока живется, есть сухой хлеб, когда нет ростбифу, быть с женщинами, когда нельзя любить женщину… Но Базарова Тургенев умертвил — что бы из него вышло, из Базарова, останься он жить, пока живется, и есть сухой хлеб? А Петр Заичневский жил. И ел сухой хлеб. И вразумлял женщин, наставляя на путь истинный, не вглядываясь в их глаза и ресницы. Женщины изумляли его своей преданностью идеям, которые жадно впитывали в себя, готовые непритворно умереть за них сами, а стало быть, и умертвить за них других. Женщины, окружавшие его, пылали любовью — не к нему, боже упаси, нет, они пылали любовью к его мыслям, к его речам, и ему даже в голову не приходило подумать о какой-нибудь из них, готова ли она связать с его судьбою свою судьбу. Брак был раз и навсегда отвергнут, как форма рабства. Таково было беспощадное умопонятие революционеров. И как всякое беспощадное умопонятие, оно не брало в расчет непреодолимого природного свойства женщины, свойства, которое не преодолела еще ни одна самая лучезарная доктрина. Было на свете что-то такое, что представляло собой лишь предмет снисходительного умничанья и велеречивой насмешки. Это «что-то» он и видел сейчас в огромных глазах Ольги. Ему казалось, что она удивлена, может быть, даже испугана неожиданным приговором Петра Заичневского Сергею Нечаеву. Однако он ошибался. Нравственность революционера, о которой он еще coбирался говорить, уже не занимала Ольгу. Она ощущала свое природное свойство, то самое, которое не принято было брать в расчет, рассуждая о женской эмансипации…

К тридцати годам он успел уяснить, что ни надежда на милость, ни упование на случай не дают сил преодолевать беду, а дает эту силу только терпеливое превосходство ума над обстоятельствами. С самого начала он не испрашивал облегчения своей участи, полагая ее естественной участью революционера, избравшего жизнь по своему разумению.

Однако о нем хлопотали.

И вот, снова так же неожиданно, как четыре года назад в Витиме, в Пензу явилось высочайшее разрешение поселиться ему в Орловской губернии, в Гостинове, в родных местах, под присмотром родного отца.

V

Николай Григорьевич Заичневский, надворный советник, участковый второго участка мировой судья, квартировал в Орле, в Георгиевском переулке.

Надворный советник прогуливался по утрам, невзирая на погоду, чем весьма занимал обывателей: дождь ли, снег, а судья не замечает природных явлений. Был у судьи приятель господин Оболенский Леонид Егорович, составлявший весьма нередко компанию судье. Леонид Егорович пописывал в журналах: говорили, неладно жил в семействе, но мало ли чего могут наболтать досужие языки. Конечно, иные помнили, что этот Оболенский лет восемь назад был яростным революционером, связанным с известным Каракозовым, а надворный советник лет двенадцать тому находился под судом вместе с младшим братом своим Петром.

В компании состоял также правитель дел канцелярии Орловско-Витебской железной дороги действительный студент Александр Капитопович Маликов. Проживал он за Окою на Пересыханке, где, собственно, проходила дорога и весьма уже немолодой действительный студент провожал поезда задумчивым взором.

Маликов был «богочеловек». То есть он утверждал, что божественное начало присутствует в каждом, надо лишь поискать. Это начало и объединит людей, которые по самой природе склонны к добру. Слушать его было занятно. Начальство, правда, арестовало его, приняв за пропагатора новой ереси, однако, послушав, выпустило, как очередного юрода.

Но молодые люди мотали на ус (едва-едва пробивающийся): ведь истинно, человек склонен более к добру! И если уйти в народ и объяснить это народу, так, может быть, и произойдет, наконец, желанная справедливость! Община — не основа ли братской жизни? Самою судьбою Россия с самого рождения предназначена к коммунистическому бытию — странно, что в ней установилась монархия!

Молодые люди читали Бакунина, Лаврова, Флеровского, жажда деятельности влекла их к старшим товарищам, претерпевшим в молодые годы за народ.

Бакунин звал из Женевы:

— Русский народ только тогда признает нашу молодежь своей молодежью, когда он встретится с нею в своей жизни, в своей беде, в своем деле, в своем отчаянном бунте. Надо, чтоб она присутствовала отныне не как свидетельница, но как деятельная и передовая, себя на гибель обрекшая соучастница!

Назад Дальше