Лавров звал из Цюриха:
— Человек, принадлежащий к цивилизованному обществу, став в ряды чернорабочих, в ряды страждущих и борющихся за дневное существование, отдаст на народное дело всю свою умственную подготовку и употребит ее на уяснение своим братьям — труженикам — того, на что они имеют право!
Флеровский мечтал объединиться религией братства, превратить молодежь в апостолов этой религии. Если бы их ряды пополнялись верующими, которые, подобно первым христианам, горели бы возрастающим энтузиазмом, тогда успех был бы обеспечен!
Молодежь горела жаждой действия и ее не смущали противоречия в призывах кумиров. В народ! Только в народ!
Семьдесят третий год начался обрядом гражданской казни известного Нечаева. Его наконец поймали.
Марья Оловенникова, горя очами, рассказывала, как Нечаев крикнул:
— Не пройдет и трех лет, как головы царя и царских палачей на этом самом месте будут отрублены первой русской гильотиной!
Мать ее Любовь Даниловна добавляла, что народ при этом требовал взаправду расстрелять Нечаева. Марья возражала: не народ, а отдельные люди.
Слушавший рассказ Николай Григорьевич усомнился насчет гильотины, полагая, что прибор этот вводить в России незачем, поскольку и топор хорош.
На это Любовь Даниловна сказала:
— Вам лучше знать. Вы ведь судья.
Три сестры Оловенниковы (Марья, Наталья и Лизавета), тетка их, такая же ненавистница монархии, Лизавета Даниловна (младшенькую назвали в ее честь, словно предвидели сходство) рассмеялись. Тетка задымила длинной пахитоской.
Тут же находился только что прибывший из пензенской ссылки под надзор младший брат мирового судьи Петр Григорьевич Заичневский.
Появление Петра Заичневского взбудоражило орловское общество. Молодые люди кинулись к нему без зова, сами по себе, как опилки к магниту. Каторга, ссылки, поселения создали этому государственному преступнику славу необыкновенную: казалось бы, правительство сделало все, чтобы субъект сей внушал опасения. Однако обернулось иначе — вызывал он не отчужденность у молодежи, а как бы не зависть: нам бы этак пострадать за народ!
Молодые люди называли его ситуайен Пьер Руж, то есть гражданин Красный Петр, старики же не иначе, как дьявол в человеческом образе. Ходил он в высоких сапогах, в красной косоворотке под синей чуйкой, иным казалось, что рядится он мужиком (Стенькой Разиным), однако ушкунный наряд сей шел к нему и вызывал двойственное отношение: и хорош, и опасен.
Первыми забеспокоились взрослых дочерей отцы. Забеспокоились рьяно: с одной стороны — каторжный, крамольник, карбонарий, может быть, сокрытый цареубийца, может быть, злодей вроде ужасного Нечаева, а с другой — ярок, коза его задери, смел, умен, и начальство сочло возможным допустить его в родные пенаты (сельцо Гостиновское, где Хряпино Болото, чернозем, редкие бугры, пять верст холстом). Неужели не образумится? Тем более дочки зреют не хуже малины: и не заметишь, как начнут сохнуть. Женихи забеспокоились нешуточно. Говорили, член окружного суда Соколов пугал охладевшую к нему невесту девицу Добровольскую: Заичневский-де непременно пошлет тебя в Санкт-Петербург разносить прокламации, не запирайся, показывай тайный знак вашего преступного сообщества…
С появлением младшего брата, столь знаменитого своим прошлым, надворный советник будто помолодел. Помолодел и Леонид Егорович.
Орловские юноши, рванувшиеся к новому своему кумиру, были поначалу весьма удивлены, что ситуайен Пьер Руж не записывает их в тайные кружки и не раздает им ни прокламаций, ни пистолетов. За чашкою кофия или чаю он предпочитал беседовать о производстве, об эксплуатации бывших крепостных, вынужденных существовать наемным трудом.
Это удивило молодых людей Орла и даже раздражило. Они видели, что революционер, социалист и политический заговорщик, он, однако, далеко не так отрицательно относился к конституции и либерализму, как большинство революционеров и даже легальных радикалов в печати! Якобинец считал нужным поддерживать связь с представителями общества и пользовался среди них немалым успехом…
Марья Оловешникова не выносила людей, не разделявших ее настроения. Заичневский помалкивал, ухмылялся, и это взорвало ее:
— Вы-то что молчите?
— А и правда, не спеть ли нам романс? — пророкотал Петр Григорьевич.
Младшие сестры (восемнадцатилетняя Наталья и шестнадцатилетняя Лизавета) даже ротики приоткрыли от неожиданного реприманда, и только Любовь Даниловна рассмеялась облегченно:
— Месье, вы превосходный громоотвод!
Но Петр Григорьевич вмиг переменился:
— Неужели вы ничего не поняли? Вся эта «Народная расправа», все эти бакунинские громыхания из-за рубежа — нуль! Народ пока еще верит в царя…
— И пусть! — загорелась Наталья. — Надо создавать иную веру…
— Погоди! — перебила Марья. — Пускай господин якобинец сам аттестует свои слова!
— Видите ли, — снисходительно пророкотал Петр Григорьевич, — Нечаев нанес предательский удар в спину революции.
VI
Появилось сочинение господина Достоевского «Бесы», вызвавшее негодование, как в свое время вызвало негодование сочинение господина Тургенева «Отцы и дети». Тогда, в шестьдесят втором году, принесла роман Тургенева Петру Заичневскому в камеру Тверской части Варвара Александровская. Теперь Петр Григорьевич узнавал Александровскую в акушерке, изображенной Достоевским. Варвара и была акушеркой! Где она теперь? Говорили, она помогла полиции изловить Нечаева. Петр Григорьевич до сих пор испытывал скверное чувство, когда вспоминал об Александровской.
Орловские либералы тыкали перстами в страницы, злорадствовали — вот-де ваше истинное обличье, господа революционеры! Нечаев — ваш истинный вожак!
Два молодых странника в лаптях, с котомками, с посохами постучались в дверь, вошли степенно, поклонились. Петр Григорьевич вздрогнул: жизнь подкидывала свои кунсштюки! Перед ним были Ольгины братья Цезарь и Гавриил! Разумеется, они идут в народ. Маскарад их был неумелым, забавным и опасным: первый же волостной писарь узнает в них ряженых барчуков, первый же степенный мужик препроводит их от греха к начальству. Но вот же прошли! И никто их не задержал! Сколько же они шли из Пензы? Как они нашли его? И (неужели жизнь не подкинет радостной неожиданности?) не прислала ли их Ольга? Впрочем, адрес знал доктор Владыкин. Но — Ольга…
Юноши искали истины. Им было не до сестры. Сестра читала и пыталась переводить сочинения английских экономистов и немецкого писателя Маркса, братья же отвергали все западное, ибо Россия шла своим путем, по их убеждению, завидным и не свойственным никому.
Что же помещалось в их котомках? Евангелие от Иоанна и книги Флеровского. Синие литографии, на которых крест соседствовал с фригийской шапкой. Крест — символ искупления и революция — знак святого гнева. Революция звала — рази мечом, и крест ждал мучеников революции. И еще слова по латыни: «Что не лечит лекарство — лечит железо, что не лечит железо — лечит огонь». И еще по-английски: «Какой человек остановит нас, какой бог поразит?» И еще по-итальянски: «Шествуй своей стезей и пусть люди говорят, что хотят». И еще по-немецки и по-французски…
Что это? Петр Григорьевич видел ясные, чистые, усталые от дороги, но горящие огнем убежденности глаза. Он смотрел на пришельцев как на младших братьев и не смел осуждать их порыв. Он, склонный к рациональному анализу, к острой насмешке, с изумлением чувствовал, что всякое слово поперек их пути есть кощунство. А как же «Бесы»? Впору ли явилось сочинение господина Достоевского?
«Богочеловек», вечный студент Маликов — предмет его язвительности — вдруг вырос на три своих гривастых нечесаных головы. Сочинения Флеровского, раздражавшие Заичневского сентиментальностью, которую он не выносил, вдруг обрели нешуточную силу.
Освобожденный реформой русский мужик — словно обрадовались они — не оказался западным пролетарием, свободным аки птица (вот вам ваши материалистические бредни!), он оказался нищим, голым, блуждающим по деревням рабом, прикрепленным, как к галере, к своей общине. И надо эту общину оздоровить любовью к ближнему! — знали они. Холодной исторической эволюции, жесткой дарвиновской борьбе за существование новые молодые люди противопоставили мирное начало общежития. Но они не видели, что в деревне идет новая война, война между мужиками — кто смел, тот съел, они искали альтруистической любви там, где ожесточалась утилитаристская ненависть.
Петр Григорьевич, несмотря на свою поддевку, не любил маскарадов. Он велел пришельцам (младшим братьям) переодеться сообразно званию и повел их за Оку, где собирались его централисты — молодые люди, которых он учил единственно приемлемой, по его взгляду, форме революции — захвату власти организованной когортой. Он был убежден, что просветить народ, поднять его до национального самосознания сможет только новая власть своими декретами и всеобъемлющей деятельностью. Но, к удивлению своему, к сокрушению, он видел, что вспыхнуло новое приятие крестных мук, покатилась новая роковая лавина, именуемая хождением в народ…
Он звал их учиться, готовиться, беречься для великого дела, они же рвались сейчас же, немедленно страдать, страдать, страдать…
VII
Начальник губернского жандармского управления полковник Владимир Петрович Рыкачев писал управляющему Третьим отделением:
«Я имею честь служить в Орловской губернии при третьем губернаторе. Ни от одного из ниx я не слыхал ничего дурного ни про Заичневского, ни про Оболенского. Между мною и властями, губернскою и местного полицейскою, существует полная гармония. Если бы что-либо и ускользнуло от моего внимания, то, наверное, я получил бы о том указания от означенных властей. Однако же я не получал от них указаний относительно Заичневского и Оболенского, что они распространяют в обществе молодых людей идеи, подрывающие доверие к правительству. Следовательно, подобное распространение в действительности не существовало… Если допустить, что Заичневскнй и Оболенский действительно распространяют между молодыми людьми идеи, подрывающие доверие к правительству, то, естественно, является вопрос, кто таковы эти молодые люди? В г. Орле, в особенности в настоящее время, почти вовсе нет молодых людей. Если же причислить к их числу учащуюся молодежь, гимназистов и семинаристов, то могу сказать утвердительно, что Заичневский и Оболенский не имеют с ними никаких отношений».
Петр Григорьевич посетил Рыкачева, не дожидаясь, пока призовет. Полковник уже имел случай (и не раз) беседовать с поднадзорным. Линия сего революционера исключала немедленное бомбометание или издание досадных прокламаций. Юноши и девицы, окружавшие Заичневского, читали запрещенную литературу, Заичневский разъяснял им темные места, разумеется, деятельность его была противуправительственной. Но в сравнение с тем, что творилось в соседних губерниях, не шла. Полковник Рыкачев весьма дорожил покоем вверенной ему губернии.
Петр Заичневский сидел перед ним вальяжно, будто не он пожаловал к Рыкачеву, а Рыкачев к нему.
— Петр Григорьевич, — вдруг сказал полковник после разговора о погоде, о предстоящих бегах и прочем, — я ведь не думаю, что ваша метода расшатать трон российский умнее иных… Трон ведь он — крепок…
— Вот именно, — кивнул Заичневский. — Трон как трон… Стул для самозванцев…
Рыкачев поднял голову:
— Как-с?
Заичневский задымил сигарой:
— Да будет вам, Владимир Петрович! Судите сами. — Пустил дым. — Петра Великого не готовили в цари, Екатерину Первую тем паче. Петра Второго тоже не готовили. Анну, Елизавету, Петра Третьего, не говоря уж о Екатерине Второй! Павла матушка не хотела, хотела внука, Александра. Ладно. А дальше? Николай Первый — самозванец…
— Остыньте, — перебил Рыкачев, дождавшись, пока иссякнет дым, и не желая допустить умствования поднадзорного до ныне царствующего императора. Полковник даже возмутился: Александра Второго готовили тщательно и учители у него были знаменитые!
Заичневский рассмеялся. Но Рыкачев понимал, что, допустив до крамольных разговоров (почему-то всегда заслушивался красавца), должен одержать верх.
— А вы, — негромко спросил он, — не самозванец? Вас где выбрали? На вече? На соборе? А тоже — править Россией… Кто вас выбирал в спасители?
— Ну, господин полковник, — протянул Заичневский, — революция не ждет выборов…
— А держава ждет? — резко перебил полковник Рыкачев. — И держава не ждет.
Заичневский наклонил голову к плечу:
— Неужели вам, образованному человеку, мыслящему, незлому (хотел сказать — неглупому) все равно кому служить?
— Я служу России, — тихо сказал полковник Рыкачев.
— Так и я — России! — громыхнул Заичневский.
Владимир Петрович помолчал, подумал, осмотрел досконально стальное перо в толстой красной ручке-вставочке:
— Вы служите пока — в мечтаниях… А я — наяву… Вам всемилостивейше дозволено жить в Гостинове под присмотром вашего отца… Между тем вы живете в Орле и получили место в здешней уездной управе, — поднял глаза на Заичневского, — это прошло бы бесследно, если бы вы не забыли, что находитесь здесь инкогнито… Однако, — опустил глаза, — вы являлись в клубе, на семейных вечерах, в дворянском собрании, стараясь обратить внимание на свое прошлое и возбудить сочувствие к вашей личности…
— Вздор! — перебил Заичневский. — Сочувствие к моей личности возбуждено жандармскими управлениями пяти губерний! Я не иголка в стоге сена!
— Это — само собою, — насмешливо осмотрел Петра Григорьевича Владимир Петрович. — К тому же вы еще и рисуетесь перед доверчивыми барышнями и юношами…
— Мне не нужно рисоваться! Достаточно появиться человеку, отбывшему каторгу и состоящему под надзором, чтобы…
— А вы не появляйтесь, — мягко перебил полковник, — государственные преступники, сосланные в Сибирь, по истории двадцать пятого года принадлежали большею частию к хорошей фамилии и были люди высокого ума и образования. Они пользовались особенным расположением генерал-губернатора Муравьева… Были приняты в его доме… Однако, — заговорил тверже, — никогда не позволяли себе являться к нему в присутствии посторонних. Никто никогда не видел этих преступников в клубе, на балу или на вечерах…
— Вы хотите, чтобы я брал пример с декабристов? — нетерпеливо спросил Заичневский, явно нарываясь на скандал.
Но Рыкачев только вздохнул кротко:
— Да-с… Хочу-с… Уезжайте в имение вашего отца, Петр Григорьевич… Григорий Викулович стар… Знаете, младшие дети — услада старости, а вы ведь — младший… Право, уезжайте, — и посмотрел ясно, глаза в глаза, — если вы намерены служить России…
— Да я ведь не уеду, — беззаботно сказал Петр Григорьевич.
— Жаль… Прямо говоря, мне ваши умствования более по душе, чем иные… Сбудется ваша прогностика, — усмехнулся, — не скоро… Ежели сбудется… А после нас — сами знаете — хоть потоп…
VIII
Секретарь уездной управы Петр Григорьевич Заичневский узнал в просителе согбенного, запущенного, как давно не паханная нива, старого соседа своего помещика Степана Ильича. Степан Ильич был пьян, однако пьян не тем, что выпил только что, а каким-то давним постоянным как неизлечимая болезнь опьянением.
— Здравствуйте, Степан Ильич, — тихо сказал Заичневский.
— И ты здравствуй, каторжный, — смиренно поклонился старик. И этот нарочитый поклон восстановил в памяти блистательного, образованного, остроречивого либеральствующего плантатора и кнутобойцу.
Они не виделись пятнадцать лет, и эти пятнадцать лет сделали их неузнаваемыми. Однако, встретившись, узнали друг друга. Смотреть было грустно, тяжко, безвыходно. Так бывает с человеком, который давно, очень давно не видел себя в зеркале и вдруг увидел. Но ничего не поделаешь — стекло предъявляло правду и ничего более.
Мужики увидели семеновского барина, встали без охоты, стащили шапки, поклонились. И Степан Ильич также по-мужицки поклонился им с великим ехидством в поклоне.
Войдя в присутствие, Степан Ильич посмотрел на литографированный образ царя, нарисованного в рост с сапогами-ботфортами, и перекрестился, как на Мценского Николу. Осенение было как бы кощунством, однако кто за руку схватит? На царя ведь крестится.
— Будет вам, — сказал Заичневский.
Но Степан Ильич еще и словами добавил, истово таращась на литографию:
— Ты победил, Галилеянин!