XIII
— Граф, — сказал Петр Григорьевич, — вы весьма вдохновенно изобразили всеобщую картину упадка благосостояния крестьян после освобождения их от крепостной зависимости. Слава богу, смертность в хлебородной Орловской губернии превысила смертность в классической, как вы выразились, стране пролетариата — Англии. Это должно определенным образом взбодрить британцев: не так, мол, страшно, слава богу, в Орле люди мрут еще охотнее…
В небольшом зальце губернской земской управы засмеялись, зашикали. Никто, конечно, не ждал, что явится этот якобинец, но он явился и взошел на кафедру. Только что граф Шереметев прочитал составленный агрономом господином Дмитриевым доклад об упадке благосостояния крестьян Орловской губернии. Доклад был горький. Обсуждение его только началось. И вот — этот карбонарий! Он расхаживал возле кафедры, как профессор перед студентами, и громыхал своим голосом, в коем не разберешь, чего больше: издевательства или истины:
— Господа! Вы позабыли, что делает статья Положения, предусматривающая возможность, а точнее сказать — невозможность для крестьянина переменить место жительства! Так я вам напомню! Какие бумаги он обязан иметь, чтобы съехать? Свидетельство об отбытии рекрутской повинности нужно? Свидетельство об уплате недоимок и прочих взысканий нужно? Удовлетворение всех придирок, которые только могут влететь в ленивые головы полиции…
— Да зачем ему съезжать и причем здесь полиция?
— При всем! На полицию возложена совершенно не свойственная ей обязанность взыскания недоимок. Уж эту обязанность наши полицейские чины осуществляют с особенным рвением. Заплати — съедешь! А как? Община — это долговая яма! Мужик привязан к месту силой, страхом, невежеством! Денег у него нет и не будет, — он разорен! Как он расплатится? Чем? Полудохлой коровенкой, которую у него отберут в счет недоимки?
— Крестьянин ленив, — попробовал возразить Шереметев.
— Граф! Я лучше вас знаю, как ленив и дик крестьянин. Но что вы делаете для того, чтобы он хотя бы стронулся со своей дикости? Вы привязали его прочно всеми анафемскими бюрократическими цепями к месту жительства. Добейтесь отмены этой истязательной сто тридцатой статьи! Пусть он идет куда хочет! На новые места, на землю, которой не угрожают дикие переделы. Чего боится правительство? Куда он уйдет в России? Куда можно вообще деваться из России? Дайте ему поднятся на ноги на новом месте, и он заплатит недоимки! Возьмите его в рекруты с того места, где он будет сыт и покоен за свое семейство! Дайте ему правильные кредиты, чтобы он почувствовал себя гражданином! У нас нет крестьянского банка! Как же строить без него хозяйство?
— Господин Заичневский, ваше положение…
— Оставьте вы мое положение! Посмотрите на положение крестьян! Вы излагаете свои благородные жалобы, надеясь на господа бога, который вдруг, ни с того на с сего, снизошлет вам благоденствие! Но покуда в губернии пало тридцать тысяч голов скота, покуда мужик претерпел убытка от непогоды на сто тысяч рублей. Он съел хлеб, который даже еще и не родился! Отпустите мужика на все четыре стороны! Дайте ему возможность отработать свои долги! Не истязайте его инициативу!
Разумеется, можно было и не слушать господина якобинца, можно было просто ошикать его. Но в том-то и штука, что не слушать его было невозможно. Он говорил всегда дело. Подбадривая ли разумение одних, ожесточая ли разумение других, но всегда — дело.
XIV
Шестого декабря семьдесят шестого года, на зимнего Николу, в Казанском соборе гремел молебен. Возле памятников Барклаю и Кутузову толпились на несильном морозе небольшие кучки семинаристов, курсисток, мастеровых людей, топтались непонятно — то ли ждали чего-то, то ли медлили войти в храм. Выделялись студенты Медико-хирургической академии и Технологического института— они были на особой примете, ни один беспорядок без них не обходился.
После бурных арестов пропагаторов, ходивших в народ, из провинции в столичные учебные заведения прибывали юноши и барышни обеспеченных классов не столько за наукой, сколько в революционеры. Устраивались коммунами, землячествами, обсуждали нешуточно — имеем ли мы право на высшее образование, когда народные массы неграмотны и коснеют в невежестве? Нужно ли революционеру высшее образование?
Шла война с турками. Панихиды по убиенным в Сербии русским добровольцам возглашались во многих церквах, но непременно к молебну о героях присоединялись молебны о жертвах предварилок все о тех же схваченных за хождение в народ пропагаторах…
А в Казанском соборе перед главным алтарем молились о здравии августейших Николаев. Но на Руси много Николаев и потому от задних рядов, где толпились юноши и барышни, неслись к алтарю полушепотом злорадные подсказки — молимся о здравии узника Николая. И вдруг — негромко, но твердо:
— Товарищи, выходите на площадь…
Говорили, за минуту до этого по Невскому проехал царь. Бог уберег его от столкновения с толпою, которая заварилась вмиг — с Садовой, с Невского, из храма — слушать высокого молодого человека:
— Мы собирались отслужить молебен о здравии Николая Гавриловича Чернышевского!
Имя это хлестнуло по сердцам, ожгло глаза благодарностью к оратору, вспомнил на зимнего Николу славного узника! Слава Чернышевскому! Мы имеем право…
— Слушайте, слушайте!..
Светлые волосы оратора развевались морозным ветерком:
— Господа! Никакая культурная работа с народом невозможна! Попытки лучших людей отдать народу свои знания прерываются в корне! Лучшие люди в тюрьмах! Гласность задавлена, мрак и ужас господствуют в страшной империи!
В небо полетели шапки:
— Браво! Ура!
Поближе к оратору взметнулось на руках, без древка красное полотнище с вышитой белым шелком надписью.
Впереди подбрасывали небольшого парня в полушубке, растянувшего красный флаг.
Несколько полицейских полезли через толпу хватать флаг, но вмиг сбитый ударом по голове околоточный упал, придав своим падением бодрости.
— Братцы! Плотнее! Не расходитесь!
— Кто подойдет к флагу — уйдет без головы!
Юная барышня с распустившимися косами кричала безумно, гортанно:
— Вперед! За мною! Да здравствует свобода!
Со стороны Екатерининского канала, Казанской улицы гурьбою вдруг грянула полиция.
Опять все — напрасно! Снова полиция схватит самых лучших, самых смелых, самых деятельных. Когда же этот отчаянный героизм осмотрится вокруг и увидит, что надо не так, не так, не так?..
Он примчался сюда из Орла вразумлять нетерпеливых устроителей демонстрации, которую сейчас разгоняют. Ему писали отсюда, из Питера восторженные орлята:
— Приезжай! Мы покажем самодержавию!
Надо беречь людей, как они этого не понимают… Надо беречь людей для организованного, продуманного, все предусматривающего боя. Слишком дорого обходится это «покажем самодержавию». Они горят очами, им нужно сегодня же, немедленно свергнуть царя, они слепо верят в толпу, которая набрасывается на них избивать и тащить в участки.
Они — чистые, честные и праведные — убеждены, что весь народ мыслит так же, как они. Они живут коммунами, где все справедливо, все принадлежит всем — и книги, и пища. Но их выдают провокаторы, за ними следят хозяйки квартир, в коих устроены коммуны, их записывают филеры.
Он примчался сюда уговаривать их — повремените! Организуемся! Пусть каждый четко знает, что делать, где быть. Он все еще рассчитывал на своих орловских учениц и учеников, обосновавшихся в Петербурге: ведь не учил же он их бессмысленно лезть на рожон…
Но было поздно. Единственное, что он успел, — свалить в драке троих фараонов и выручить растерявшегося студента. Теперь нужно успеть раньше полиции по квартирам, которые самоутешительно считают конспиративными, но о которых знает любой филер…
И снова — неточное, шумное объединение чувств, разбродное, не ведающее, что делать дальше, — против объединенной самодержавием дикости, знающей, что делать: бить вьюношей и барышень, которые против царя.
XV
Губернатор Боборыкин в ведомости о поднадзорных за 1876 год:
«Доселе аттестовался хорошо и служил секретарем в орловской уездной земской управе. Председатель оной, человек честный и благонамеренный, лично передавал мне, что, приглядевшись к Заичневскому, он пришел к убеждению, что последний не покидает своих политических заблуждений. В обществе о нем существует то же мнение и, кроме того, общее убеждение, что Заичневский имеет вредное влияние на учащуюся молодежь…»
14 января 1877 года. Орловский полицмейстер Говоров — орловскому губернатору Боборыкину. Рапорт.
«Имею честь донести, что дворянину Заичневскому была разрешена мною поездка в Петербург в конце ноября прошлого года на один месяц, о чем и уведомлен был Петербургский градоначальник 26 того же ноября за № 451».
25 апреля 1877 года. Полковник Рыкачев — в Третье отделение:
«Принимая во внимание, что Петр Заичневский вовсе не был привлечен к делу 6 декабря, я не считаю себя вправе отнести означенную поездку его в С.-Петербург к политической неблагонадежности… Обращаясь затем к вредному влиянию Заичневского на учащуюся молодежь, в чем ныне обвиняет его орловский губернатор, то я также не имею покуда никаких данных в подтверждение этого обвинения… Мой отзыв не в пользу Петра Заичневского, в дополнение сведений, сообщенных о нем губернатором, конечно, может причинить немало вреда означенной личности. Ввиду этого считаю себя обязанным сделать подобный отзыв с особенною осторожностью…»
19 мая 1877 года. Полицмейстер Говоров — полковнику Рыкачеву:
«О дворянине Петре Григорьевиче Заичневском носится слух, что он пропагандирует между гимназистами и гимназистками».
26 июня 1877 года. Полковник Рыкачев — в Третье отделение:
«В действительности не существует данных, которые могли бы обвинить Заичневского в противоправительственной деятельности. Однако же общественное мнение приписывает ему таковую и даже обвиняет в бездействии местное жандармское начальство. Может быть, даже и губернское начальство разделяет подобные воззрения. Поэтому я полагал бы полезным удалить Заичневского, хотя временно, из города Орла».
30 июля 1877 года.
«Г-ну начальнику Орловской губернии.
По соглашению с г-ном главным Начальником Третьего Отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии, признано необходимым выслать из Орла под надзор полиции в Олонецкую губернию состоящего ныне под полицейским надзором в г. Орле дворянина Петра Григорьевича Заичневского, ввиду вредного его влияния на местную учащуюся молодежь».
8 августа 1877 года. Полицмейстер г. Орла — орловскому губернатору. Рапорт.
«Честь имею донести, что дворянин Петр Заичневский отправлен в Москву под присмотром двух городовых 5 августа в 10 с половиной часов вечера и сдан г-ну Московскому Губернатору, откуда передан был в центральную пересыльную тюрьму, квитанцию которой имею честь при сем представить».
13 августа 1877 года. Олонецкий губернатор — орловскому губернатору:
«Имеет ли дворянин Заичневский средства содержать себя в Олонецкой губернии без пособия от правительства?»
15 сентября 1877 года. Орловский полицмейстер — орловскому губернатору:
«Имею честь донести, что мать дворянина Заичневского вследствие многочисленных долгов и расстроенных дел содержать его от своего имения не имеет возможности».
Из стихотворения Ивана Гольц-Миллера:
…Но хоть в желаньях скромен я
И к малому привык,
Все ж роскошь есть и у меня —
Есть две-три полки книг.
Два тома древних мудрецов!
Платон, Аристотель
И страх вселяющий в глупцов
Великий Макьявелль.
Есть Кант и Боклъ, есть Риттер, Риль,
Сыны иных времен —
Старик Бентам, Джон Стюард Милль
И Пьер Жозеф Прудон.
И Адам Смит, а рядом с ним
Воинственный Лассаль,
Не много их, но как с родным
Расстаться с каждым жаль.
Как жадный скряга свой металл,
Свой герб — аристократ,
Свою доктрину — либерал,
Так я храню свой клад.
Привет же вам сердечный мой,
Наставники, друзья!
Все вы мои, куда б судьбой
Заброшен ни был я.
Вы дали мне, чего другой
Никто не в силах дать:
Дар насмехаться над судьбой
И мужество страдать!
XVI
Рубленая изба смотрела в божий свет тремя окошками с затейливо прорезанными наличниками, ставни прикрывали бревна стены. Крылечко поскрипывало под ногами — пора было менять доски ступеней.
Плавала паутина в серебряном воздухе, студеное полунощное небо синело над посадом высоко, как будто только готовилось принять под себя теплынь, однако за ночь земля покрывалась инеем и легкий стеклянный ледок затягивал с краев всякую воду — в лужицах ли, в кадушках ли, в пруду.
Что же делать в этом заброшенном в северных лесах Повенце Олонецкой губернии, где сотня изб догревается последним теплом томительного бабьего лета? Петр Заичневский шел по песчаной улице, и вся улица глазела на него молчаливыми окнами — по три на стене. Проскакал на свежем коне местный полицмейстер, поклонился, как старому знакомому. Петр Григорьевич ответил дружелюбно, насмешливо. Бабы с лукошками шли из лесу, кланялись. Новый человек в Повенце замечается тотчас, едва появится: тоже — разнообразие, вроде балагана в будний день.
Итак, кто же тут есть? Ссыльный Дмитрий Петрович Сильчевский, великий любитель книг. Петр Григорьевич, увидав его полки, развел руками:
— Коллега! Вот, пожалуй, чем мы с вами и займемся!
Сильчевский покраснел от удовольствия:
— Читают… читают… И наш брат — карбонарий и — местные.
— Однако этого мало! Будем ладить правильную общественную библиотеку! С формулярами, с каталогом, со всеми операми!
— Так ведь это уже как бы — организация-с…
— Именно — организация!
— А как начальство посмотрит?
— Плохо посмотрит! — рассмеялся Заичневский. — Но начальство тоже — люди-человеки. Оно лениво — пока сверху не сверзится камешек. А пока он сверзится — не станем дремать!
Дмитрий Петрович обожал книги. Он гладил рукою корешки, косясь на этого симпатичного бородача, который вторгся в его жизнь так, будто для того и прибыл.
У Сильчевского в горнице сидела за столиком молодая дама. Была она в дорожном платье. Салопчик, подбитый лисою, лежал на лавке под окошком. Там же находились две связки книг. Заичневский поклонился.
И вдруг дама сорвалась, бросилась к нему, обняла, повисла и — расплакалась. Это была младшая Оловенникова!
— Лизанька! — не сказал, простонал Петр Григорьевич, целуя ее мокрое лицо. — Лизанька… Детка моя… И ты… И тебя…
Он ощущал (как бы не впервые в жизни!) слабость, жалость, боль. У него у самого появились слезы, заболело рыданием горло.
— Боже мой… Петр Григорьевич… Я вижу вас…
Она бормотала, брызгая слезами, а он не понимал, что с ним происходит, не желал понимать. Сильчевский смотрел на него удивленно. Вошел ссыльный студент, опешил, даже рот приоткрыл. И вдруг Лизавета Оловенникова так же искренне, как только что рыдала, — отпрянула от Заичневского, рассмеялась звонко, счастливо, отерла личико платочком, протянула руку к студенту:
— Вы еще не знакомы? Это — Андрей, мой жених!
Петр Григорьевич пришел в себя. Что же это было за наваждение?