Выяснилось, что студент просил начальство заменить ему олонецкую ссылку солдатской службой в Финляндии. Начальство не возражало. Елизавета Оловенникова прибыла в Повенец по трем причинам: доставить книги, повидать Заичневского и увезти жениха — мнимого ли, всамделишного, спрашивать не приходилось.
Они уехали с конвойным.
Деликатный Сильчевский, раскуривая длиннющую свою трубку (еле дотягивался до жерла), заметил как бы между прочим:
— Чувства копятся, как тайны в загадочной грозди. Выпить кому предстоит влагу прекрасной лозы?
— Подите вы к черту с вашими самодельными гекзаметрами! — огрызнулся Заичневский. — Займемся делом!
Займемся делом. Конечно, займемся делом. Что еще так мощно воздвигает человека над обстоятельствами?..
XVII
Последнее солнце бабьего лета ломилось в окно. Хозяйка, вдова, старообрядка, возилась возле печи — он видел через проем острые локти, старую согнутую спину. Там открылась дверь (вспыхнуло солнце).
— А ты кто будешь? — недружелюбно спросила хозяйка.
Это была Ольга.
Он не удивился. Он не удивился так, будто она всегда находилась рядом, всегда, всю жизнь. Он встал, подошел к ней, положил руки на плечи;
— Как ты доехала, душа моя?
Ольга смотрела на него спокойно:
— Ты здоров?
Хозяйка перекрестилась двоеперстно и вышла.
Ольга приблизилась к нему, услышала сильное ровное сердце.
Вошел человек в поддевке, в суконном картузе, внес баул, понял — не до него, вышел.
Они не виделись восемь лет и ничего не знали друг о друге кроме того, что могли знать все. Он не ждал ее, и она не знала до последнего дня, что так вот возьмет и явится. Но теперь, когда они стояли рядом в повенецкой избе, возле потрескивавшей печи, ни ему, ни ей, ни хозяйке, ни человеку с баулом невозможно было даже представить, что видятся они, в общем, второй раз в жизни.
Суровая хозяйка (плат натянут на лоб) вошла:
— Так и будете стоять посреди избы?
Это было признание, узаконение святого таинства брака. Петр Заичневский прижимал к себе Ольгу.
— Давно не видались, Мелентьевна…
— Муж да жена — одна сатана. Давно не давно — все одно, — сказала хозяйка, понимающе сжав губы гузкою.
Теперь им сделалось весело. Ольга кинулась к баулу, развязала легко ремень, вытащила кашемировый набивной платок, черный с цветами:
— Это вам!
Хозяйка строго приняла дар, сказала:
— Ты бы шубейку сняла… К мужу ить явилась… Ох-хо-хо… Грехи наши тяжкие…
— Какие же грехи! — засмеялся Заичневский.
— А ты помолчь… Помолчь… Бабьей тоски тебе не понять… Детишков, пить дать, нету у вас… Гляди, бабочка, затянешь…
То, что к новому ссыльному явилась жена, известно стало вмиг. Говорили, конечно, отец у нее — генерал, правая рука государя, а вишь как обошлось. Жалеет, конечно, тут и батюшка — не указ. Бабья любовь что смерть — никого не спрашивается. Мелентьевна ходила в новой шали именинницей. И только ссыльные деликатно выжидали до завтра: нельзя же, право, господа, навязываться в часы радости!
А они, Ольга и Петр, смотрели друг на друга, не решаясь ни спросить ни о чем, ни сказать ничего, будто оберегались лишнего, того, что могло бы оказаться не любовью. Они не понимали, что в любви — все любовь, и были счастливы этим непониманием…
XVIII
— Не имею предписания, — виновато сказал ротмистр, — право же, господа… Отъезд из Пензы самоволен…
— По-слу-шай-те! — втолковывал Заичневский, — за это полагается административная высылка, не так ли? Так сошлите Ольгу Павловну в Повенец! Она ведь уже здесь!
— Право же, весьма сочувствую… И мы — люди… Но — служба…
Ольга вышла спокойная, прибранная, веселая, приблизилась к Заичневскому, дотянулась на цыпочках до бороды, чмокнула:
— Гуд монинг, май далинг…
Офицер отступил, округлил глаза: дама, за которой он прискакал, была неприступна и величественна. Она отчужденно, как по предмету, скользнула по нему взором. Офицер пробормотал:
— Честь имею, сударыня…
— Петр, — не глядя на офицера, сказала Ольга, — мне придется прокатиться с этим достойным господином. Но прежде мы позавтракаем, не так ли?
Ах это «не так ли», которое только что произнес он, Петр Заичневский! Он ведь не знает ее привычек, положительно не знает! Ни излюбленных слов, ни гнева, ни привязанностей, ни даже того, что ей нельзя было уезжать из Пензы. Наверно, из-за братьев, причастных к процессу «50-ти». Петр Заичневский только сейчас, видя перед собою жандармского офицера, вспыхнул тем, что ровно ничего не знает об Ольге! То есть он знает все-все, что наполняет его душу, и — ничего, что составляет подробности бытия, повелевающего судьбами.
Она уехала как на прогулку, и это придало ему сил поначалу. Небольшой дагерротип, привезенный ею (неужели она чувствовала, что они так нелепо расстанутся?!), был похож на нее мертвым сходством. Что же делать? Разумеется — работать. Кто придумал эту бессмыслицу? Какая работа может заменить то, что воздвигнуто мощной силой природы?
Он, разумеется, работал и излагал свои воззрения шумно, победно, привычно. Ссыльные толклись у него в избе, сам он посещал сходки. Но ночью он просыпался и смотрел на дагерротип — на неживое сходство дотошного механического изображения.
Хозяйка относилась к нему, как к недужному, иной раз шмыгала носом. Как-то спросила:
— Что же не выручаешь?
— Выручу, Мелентьевна! Непременно выручу!
Это было сказано дельно, твердо. Потому что только что в Санкт-Петербурге присяжный суд в открытом процессе оправдал Веру Засулич, стрелявшую в столичного градоначальника! Значит — что-то поворачивается в империи! Как сказал тот, первый его жандарм? Перемелется — мука будет…
Надо писать прошение, будь они трижды прокляты!
Пятого сентября семьдесят восьмого года товарищ министра внутренних дел испросил мнение начальника Орловской губернии — может ли дворянин Петр Заичневский временно отлучиться в город Орел для устройства личных дел? Ленивый Боборыкин запросил своего полицмейстера: может ли? Полицмейстер Говоров, отставной поручик, коему никак не светило восхождение в чинах ввиду чрезмерного пристрастия к горячительной влаге, прочитал начальственный запрос (а ну их к бесу — оба надоели, и Боборыкин и Заичневский!) ответил почтительно: не может…
Кто постигнет движение начальственной души? Она, душа то есть, может быть, и не зла изначально (отпускал же Василий Павлович Говоров этого возмутителя спокойствия в столицу), но стоит сверху оборваться малому камешку, как душа сия предусмотрительно каменеет, превращаясь в булыжник всеобщей державной лавины, погребающей под собою живые сердца, живые страсти, живые судьбы.
«Что ж не выручаешь?» — сверлили глаза хозяйки. Какая же была Ольга, если даже эта старообрядка вмиг признала в ней жену? Признала и ждет от него, чего следует ждать — мужик, выручай свою бабу. Причем тут Вера Засулич? Выстрел ее не приблизил Ольгу, нет. Он отдалил ее. Ольгу выслали из Пензы в Иркутск. И первое письмо ее пришло оттуда, из Иркутска.
«Дорогой мой, почему всякое знамение воспринимается на беду? Вот выклейка из здешней газеты:
„2 февраля 1879 г. около 6 ч. утра было видимо следующее оптическое явление. Под луною, стоявшею около 50° на северо-восточной стороне неба и бывшей в последней четверти, виден был большой круг, диаметром превосходящим луну в 3 раза. В круге этом, имевшем вид колеса, помещался правильный крест из совершенно ровных полос, толщиною до полудиаметра луны. Из середины креста выходило сияние, а под ним, под самой луной, виднелось нечто в виде короны. Наконец, по сторонам круга были два столба с заостренными вершинами. Толщина столбов равнялась диаметру луны. Все это — и луна, и крест, и столбы имели ярко огненный цвет. Явление продолжалось более 5 минут“.
Видишь, как ты научил меня быть точной и немногословной!»
Он отпрянул от письма. Когда он успел ее научить! Почему ей так кажется? Но и ему ведь кажется, что — успел! Они ведь были вместе, рядом, всю гавань и расстались на какой-то пустяшный отрезок бесконечного времени, созданного природою только для них, только для их любви! Он читал дальше:
«Почему всякое знамение воспринимается на беду? Так здесь говорят — быть какой-то беде. Посылаю свою акварельку. Не помещается в конверте, пришлось сложить. Беда! Ты все понял?»
Петр Григорьевич понял все: Ольга тосковала по нему. Тоска вспыхивала в нем печальной радостью. Он ведь не знал, что она рисует, и вот — узнал! Ему казалось, что Ольгин дагерротип вдруг потерял точное мертвое сходство, обретая живую непохожесть.
Надо ехать в Иркутск! Может быть, даже — бежать! Потому что — нельзя без Ольги, нельзя…
Он смотрел на готовый к печати «Каталог Повенецкой общественной библиотеки», но думал о том, как пятнадцать лет назад в каторге, в шестидесяти верстах от Иркутска, где сейчас ждет его Ольга, выводил он прошения униженных и оскорбленных.
Сейчас ему тридцать шесть лет. Многовато, как сказал бы Чернышевский. А тогда ему не было и двадцати одного, когда началась его каторга в Усольском заводе…
УСОЛЬСКИЙ ЗАВОД
I
На ильин день до обеда тихая жара была привычна — не раздумывай, снимай арестантское сукно, допускай солнце до посинелого, зудящего соляной пылью тела. Солнце это являлось будто бы не само по себе, а все с того же попустительства начальства: и не полагалось бы такое удовольствие каторжным, ну да уж бог милостив. Митрофан Иванович Стопани, заводской лекарь, поощрял в такие часы некоторые японские игры. Игры эти состояли в том, что умелый человек, пусть даже обделенный силою, может при надобности свалить и даже руку сломать матерому мужику. Однако господин полицмейстер и острожный смотритель коллежский секретарь Содоваров (фамилия как придумана была для места, где он служил!) выразил неудовольствие лекарю:
— Охрану ломать учите?
— А вы, Александр Ефремович, присмотритесь — тут ведь так сразу и не научишься…
— Уголовных не надобно, — сказал Соловаров, — они и по-русски управятся, без ваших японских подскоков.
Политические же, разжалованный подпоручик Ярослав Усачев и отставной студент Петр Заичневский, играли изрядно. Усачев был невелик, и было занятно видеть, как он вдруг валил верзилу Заичневского. Однако и Заичневский, падая, отбрасывал Усачева, и весь выигрыш состоял в том, кто первый встанет на ноги.
Варничный остров тянулся вдоль Усолья, отрезанный мелкой водицей. Он был как бы прикреплен к усольскому берегу жидким мостком. С другой стороны глубокая ангарская протока отделяла его от большого, заросшего густым лесом Спасского острова, который называли также Красным, то есть красивым. На нем бывали гулянья. Каторжники смотрели через протоку, слушая песни, веселье, шумство, иногда присаживаясь на бугор рядом с казаком, сторожившим преступников.
Лес на Спасском, тайга, был как подобран, дерево к дереву, густ, непроходим, однако с опушками. Там, в лесу, звенели птицы, притененный таинственный прохладный сумрак окутывал остров.
По протоке сновали лодки, а в них — молодые бабы с лагутками под ягоды, отроки с сеткамп-подхватками: по протоке шел безбоязненно сиг, таймень, а нередко и хариус.
Безлесый, пустынный — глина, присыпанная соль — Варничный остров, небольшой — сажен сто поперек, да сажен триста в длину — и был, собственно, каторгою. На островке этом стояли каменные варницы, печи с котлами, где выкачанный из глубины рассол испарялся, оставляя по себе белую, как снег, всюду проникающую соль.
И если сесть спиною к этому гнетущему месту и забыть о нем — казалось, что за протокою, на Красном, — рай земной, а то и небесный.
Бородатый каторжник, оголенный ради ясного дня, присел на бугре с казаком, спросил табачку. Казак, нестарый и не злой, подумал для порядка, покряхтел, будучи начальством, но достал кисет.
Каторжник, сворачивая цыгарку, сказал мечтательно, проникновенно, глядя через протоку:
— Кабы знал я, что за убивство попадешь на такую земь — раньше бы согрешил…
— Оно так, — согласился казак, — там — рай… Да ведь — стрелять буду…
— Будешь, — согласился каторжный, кресая огонь, — служба…
Однако ильин день приветлив до обеда. Уже поддувал холодок, а лодки уходили с глаз по первым барашкам начинающейся непогоды. Один только челнок пристал неподалеку к Варничному — два мальчугана лет по восьми, а может, по десяти прибыли менять калачи на арестантский хлеб. Там с ними менялись трое или четверо. Это у здешних мальцов было обыкновенно — сопрет или выпросит дома белый калач и — менять на каторжный — черный, ржаной, ноздристый.
— И что им в том каравае? — спросил бородатый.
— Новинка, — пояснил казак, — собирайся, будет, покурил.
И едва он сказал, протока закипела внезапной, пожданной даже для ильина дня бурей. Заколыхалась, загудела, затрещала тайга на Спасском, небо прикрылось черной синевою, из-за которой золотилось, как просилось из-за туч, солнце. Лодка с теми мальцами, едва отчалив от берега, попала в водоворот и вдруг сама собою, боком подставившись волне, перевернулась, накрыв мальцов.
Заичневский с Усачевым одевались, ветер погнал балахон Заичневского, он, гогоча, кинулся догонять.
— Смотрите! — вдруг закричал Усачев. — Смотрите!
Сбросив только что надетый бушлат, он рванулся к протоке. Заичневский вмиг сообразил беду, помчался вслед.
— Стой! — заорал казак, напуганный всем сразу — и перекинутой лодкой этой, и бурей, и побегом. — Стой!
И, не прикладываясь к ружью, пальнул вслед, как из палки. Каторжный этот, который курил только что его табак, налетел, вырвал ружье, откинул, побежал за Усачевым и Заичневским.
А лодка на ревущей, кипящей воде бесновалась дном кверху. Заичневский только в воде подумал, что не плавал по такой волне и ощутил ужас неуменья. Он барахтался, терял дыхание, преодолевая себя. И вдруг увидел за лодкой мальчика. Заичневский закричал сквозь кашель и хрип, захлебываясь свирепой водою, то ли от радости, то ли от страха, то ли бог весть от чего и сунул руку под затылок мальчишки. Но рядом уже были Усачев и бородатый каторжник.
— Другой где? — заревел на Заичневского Усачев. Буря гнала их от Варничного в сторону, и все трое, с полуживым мальчуганом очутились на Спасском острове.
А на Варничном бегали рабочие, казаки, махали ружьями, сатанился скуластый подпоручик.
— Назад! Все одно не уйдете! Назад! Поймаем!
Прибежал помощник начальника соляных магазинов Чемесов, стал вразумлять:
— Да погодите! Они же там мальчишку откачивают!
— Николай Николаевич, — закричал с хрипом подпоручик, — не ваше дело! Извольте!
Каторжные, приложив ко ртам ладони, орали через протоку.
— Другой где? Другой! Их двое было!
— Сейчас пароход пройдет! — кричал подпоручик. — Вскочут на пароход — уйдут!
Буря, налетевшая вмиг, стала стихать быстро, тучи согнало с неба, лесной шум на Спасском утихал. Усачев (оказался ныряльщиком) дважды бросался в воду, всплывал, отфыркиваясь.
— Теперя, конечно, только багром, — вздохнул казак, который выстрелил, — а может прибьет где! — Ружье его так и лежало неподнятое. И — перекрестился.
— Матери-то как? — сказал другой казак. — Ах, шельмецы! Их бы пороть да пороть, а они — тонут…
— Лодку! — кричал с того берега Заичневский, держа на руках неподвижно свисающего мальчика. Усачев, окоченевший, прыгал по берегу.
На Варничном побежали куда-то, должно быть, за лодкой.
И вдруг там, на Спасском (здесь на Варничном, конечно, не услышали, хотя казак этот божился, что слыхал) всхлипнул боязливый плач. Усачев рванулся к поваленному вывороченному кедру. Там, в корнях, не то спасаясь от кого-то, не то греясь в холодном песке, плакал мальчик. Усачев схватил его, стал отдирать от корней, за которые мальчик цеплялся:
— Я ж чуть не утоп из-за тебя!
— Кешку жалко, — плакал мальчик, — убьют меня… Кешку жалко… Дяденька! Ваше благородие!.. Ой, смерть моя пришла…
Усачев силою оторвал его от корневищ.