С Варничного шла лодка, а в ней — четыре казака и подпоручик.
Заичневский передал каторжнику мальчика, подскочил к офицеру:
— Нам нужна пустая лодка! Здесь все окоченели! А вы нам привезла своих дураков?!
Подпоручик хотел что-то крикнуть, но Заичневский шагнул к нему — голый, мокрый, страшный — и, наклонясь по-медвежьи, почти упираясь носом в нос, сказал тихим, страшным голосом, таким тихим и таким страшным, что подпоручик обомлел:
— Шинель снимай, холоп…
Подпоручик, как во сне, снял шинель. Смышленый молодой казак сказал ему:
— Так что, ваше благородие, дозвольте видеть — я их отгребу, и — мигом за вами, а то все же не поместимся…
Мальчиков закутали в шинель. Смышленый казак обнимал их, как тюк, предоставив весла Усачеву — греться. А на Варничном уже сбежался народ, горел костер, лежали кучей шубы и стоял с четвертью в руках сам акцизный надзиратель титулярный советник Михаил Евграфович господин Разгильдяев…
II
Циркуляры далекого начальства, писанные хладным почерком, ясным, как божий день, указывали, чего полагается и чего не полагается, но никак не указывали, как жить на свете, ибо жизнь, то есть обыденное бытие, и есть та самая несуразица, которая ищет себе местечка как раз между «полагается» и «не полагается».
Циркуляр, не допускающий ссыльных к занятиям в присутственных местах, не дозволял Петру Заичневскому служить в заводской конторе. Однако управитель заводов титулярный советник Герасим Фомич Некрасов, понимая, что, с одной стороны, никак не следует огорчать Циркуляр тем, что живешь на свете, с другой стороны — все-таки — жить. Для такой двойственности необходимы дельные люди. Герасим Фомич сделал каторжного как бы своим статс-секретарем.
Первым делом Петр Заичневский затеял переписку с иркутским начальством, в результате вежливых и весьма почтительных подсказок которому политическая преступница Юзефа Гродзинская переведена была в лазарет с употреблением на работах в числе лазаретной прислуги, поскольку весьма увеличилось число недужных. Доктор Митрофан Иванович объяснял это атмосферными явлениями Сибири, а Петр Заичневский подсказал Митрофану Ивановичу — не попробовать ли лечение минеральными рассольными ваннами?
Герасим Фомич отнюдь не был глуп, и Петр Григорьевич отнюдь не водил его за нос. Единственное, что требовалось в их отношениях, чтобы никак, никоим образом, даже наедине друг с другом, не подать виду, что действуют они не ради циркуляра, а просто ради бытия, состоящего не из пуговиц, погон, бумаг и артикулов, а из женщин, мужчин, хвори, тоски, надежд, боли и смерти. Кондрат (который вырвал ружье), оклемался первым, его взяли в кандалы, и надо было думать, как его спасать. И тут выручил Чемесов. Он явился к Соловарову в полицию:
— Александр Ефремович, я насчет этого каторжного.
— Он получит свое, — холодно сказал Соловаров.
— Александр Ефремович, — приложил пухлую руку к груди Чемесов, — у вас есть дети?
— Это к делу не относится.
— Не относится, пока они не тонут. А вот как ваши дети станут тонуть, чего, видит бог (перекрестился), я им не желаю, тогда вы и не то сделаете-с…
Солеваров молчал.
— Александр Ефремович…
— Каторжного этого все равно запорю! Разоружение конвойного…
— Да полноте! — торжественно встал Чемесов, — согласно высочайше утвержденному — высочайше утвержденному — указу от двадцать седьмого декабря восемьсот тридцать третьего года, из преступников, освобожденных по такому случаю от битья, производится назначение в палачи…
Содоваров усмехнулся:
— Где вы его выкопали, этот указ?
— Александр Ефремович, — миролюбиво заметил Чемесов, — слово, которое вы изволили употребить, не содержит в себе почтения к предмету, к коему вы…
— Вы хотите, чтобы я его сделал палачом? — перебил Соловаров, — так он ведь и сечь как следует не станет.
— А вам нужно, чтобы как следует?
— Хорошо… А до этого вашего Заичневского — не мытьем так катаньем доберусь! Чересчур смел. Оскорбление офицера!..
— Уверяю вас, сойдясь с ним короче, вы…
— Короче я сойдусь с ним, когда он у меня тут за стенкой окажется! Он в Тельму шляется! Я, думаете, не знаю? С проезжими каторжными раскатывает…
— Александр Ефремович, — так же дружелюбно сказал Чемесов, — побегом считается отсутствие до семи суток, а до Тельмы — четыре версты. У вас ведь имеется разъяснение господина генерал-губернатора?
— Да вам-то он кто? — не сдержался, вскрикнул Соловаров.
— Брат во Христе, — смиренно поклонился Чемесов. — Как и вам-с…
Хуже всего обошлось с Усачевым. Горячка не унималась долго и обернулась чахоткой.
Когда Заичневский уже расхаживал как ни в чем не бывало, будто и не хворал, в лазарет явился отец Малков.
Лекарь принял святого отца у себя в закутке. Лазарет являл собою лиственничный сруб саженей пять в длину, да и в ширину две сажени. Там стояли полати для простых арестантов и за загородкою — койки для ссыльных привилегированного сословия. Кроме того, был отделен угол для пани Юзефы и для самого Митрофана Ивановича.
Усачев вопросительно перевел тяжелые глаза на доктора: неужели конец? Почему-то только сейчас, увидав попа, поверил в возможность смерти. Даже тогда, в полку, приговоренный к смертной казни через расстреляние, не верил. А сейчас — вот она смерть пришла, в рясе, с медным крестом. Поп был и не поп, скорее — попик, невелик ростом, костляв, несыт, Усачев и не замечал его прежде.
— Исповедовать пришли, батюшка? — прохрипел он. — Извольте… Грехи мои в состатейном списке…
Хотел улыбнуться понасмешливее, не смог, силился не заплакать.
— Нет, сыне, — сказал священник, — я так… По-христиански…
Отец Малков посидел небольшое время молча, перекрестил недужного, удалился.
— Зачем он? — спросил Усачев через хрип. — Митрофан Иванович, буду жить или?..
— Мужайтесь, мужайтесь…
Лучше всех действовала на Усачева сестра милосердия пани Юзефа. Она умела (даже не умела, а как-то оно само собою у нее получалось) переходить от печали к веселью, как скакать на одной ножке в игре. И печаль ее и смех были беспечны. А между тем в зеленых ее глазах всегда теплело такое соучастие, что не верить ей было невозможно. Сейчас она вошла веселая:
— Месье Пьер Руж обштопал в карты пана ротмистра!
— Что же он будет есть? — улыбнулся Усачев, и эта улыбка придала пани Юзефе нового веселья: тяжелобольной улыбнулся!
— Кашку! — звонко рассмеялась пани Юзефа. — Пан поручник, кохання, вы улыбаетесь! Мадонна!
Явился сам месье Пьер Руж. Он стеснялся своего здоровья при больном приятеле. Усачев сказал:
— Петр… Приходил поп… Я поверил, что умираю… А потом эта Мадонна… И я не поверил… Мне сегодня легче говорить… Стало… После нее… Кого ты обштопал?..
— Приезжего! Прекрасный господин! Даже жалко стало! Все его порционные у меня ампоше (хлопнул себя по карману).
— Петр… Возможно, я все-таки умру…
— С чего ты взял?
— С того, что вдруг подумал о смерти…
— Но тебя ведь уже расстреливали!
— А подумал только сейчас… Когда поп… Я хочу знать, Петр… Я хочу спросить…
Заичневский пододвинул табурет, спросил шепотом:
— Что, товарищ?
Усачев положил на руку Заичневского легкую, желтую, синевато-прозрачную кисть:
— Если ты знаешь… Кто сочинил «Молодую Россию»? Чернышевский? Ты должен знать — ты статский, студент…
Заичневский приблизился к его лицу, обтянутому донельзя (косточка носа выпирала) тонкой, вот-вот прорвется, белой кожей с покрасневшими проваленными щеками:
— Не Чернышевский…
— Это хорошо, — шепнул Усачев, — это хорошо… Значит — он не один… Значит, нас много… Петр, я должен это знать, пока жив…
— Слушай, черт! — громыхнул Заичневский, — когда ты выкарабкаешься отсюда, я тебе точно скажу, кто! Хочешь?
— Если это возможно, — забеспокоился Усачев.
— Это возможно! Только живи, черт бы тебя подрал! Ты будешь здороветь за счет жандармского управления! Мы пошлем человека в Иркутск, и он привезет тебе птичьего молока (снова хлопнул себя по карману). Живи веселее!
— Но я подумал о смерти…
— Ты все-таки глуп! Ты подумал о попе, а не о смерти! Неужели ты собрался исповедоваться? Попробуй только помереть! Я не знаю, что с тобой сделаю…
— Похоронишь.
— Пани Юзефа! — позвал Заичневский.
Гродзинская явилась вмиг.
— Пани Юзефа! Какое лекарство может излечить мужчину, даже если он глуп, как пробка?
— Л’амур, месье Пьер Руж! — и не задумалась Гродзинская. Зеленые глаза ее горели обжигающим весельем — соучастием, сочувствием и радостью. Она была сестра милосердия, сестра, пред нею был страдающий умирающий брат. И нужно было, чтобы он ожил. И помощь ему нужно было искать в самой человеческой природе, которую святая мадонна наделила вечным началом жизни, началом до самого конца…
А Усачев, разжалованный подпоручик стрелкового батальона, был приговорен к расстрелу за пламенную плакарду «Молодая Россия», за то, что передавал ее мастеровым в воскресных школах, за то, что читал ее своим солдатам, за то, что перед военным судом объявил, что все должно быть и будет так, как сказано в ней.
За это он попал сюда, в Усолье. И вдруг, изумившись, что может умереть, что смерть, отложенная по конфирмации, только отложена, — подумал, что кроме этой «Молодой России» в молодой его жизни ничего и не было! И он хотел знать — много ли их, молодых русских, готовых на смерть ради Отечества? Он не хотел умирать напрасно.
III
Усолье строилось прямыми улицами крест-накрест. Дома (иные в два яруса) складывались из розоватой лиственницы, дерева вечного, имевшего свойство каменеть с годами.
Наличники на окнах были резные — иные прорезанные узором насквозь, иные как барельефы, но, пожалуй, не найдешь окна без наличников. Мастера были хорошие. С одним из них, дядей Афанасием, Петр Заичневский подружился, просясь в подмастерья.
Дядя Афанасий ладил сруб на Мальтийской улице (вела на село Мальту, оттого и называлась так). Улица была знатная (называлась, как в Иркутске, — Большая), и дома на ней ставили богатые люди — купцы, чиновники, небедные ссыльные. Дядя Афанасий учил:
— Работать лиственницу — весь день струмент точить. Камень-дерево.
Стамески у него были катеринбургские, особенной демидовской стали и со знаком особенным у черенка: лев на стреле.
Петр Заичневский точил лезвия, дядя Афанасий поглядывал — выходит, и господа — люди, если за дело возьмутся. Но про себя все-таки отмечал, что чудному подмастерью этому долго еще навыков достигать. Особенно тонкую заточку не доверял, отнимал мягко:
— Это, барин, сызмальства надо. Вихор тебе выдирать поздно, а без сего ученья нет.
Дядя Афанасий был старовер, жил бобылем, молиться ходил к своим в Тельму. Тельма эта — четыре версты к Иркутску — была селом богатейшим. Через Тельму тянулись подводы с каторжными, через нее звенели кандалы пешком плетущихся. Тельма эта смотрела из небольших окошек из-за лиственничных ворот на Большой Московский тракт так, будто никак он до нее не относился, а был протянут начальством, как всякая начальственная затея — никчемная, глупая, а не перечь.
Начальство (тоже не без ума) предпочитало Тельму не цеплять. Домища, амбары, заборы, лабазы, мануфактуры растянулись вдоль каторжного пути сами по себе, без дозволения, но и без запрета. Беглых искать в Тельме опасались, с чалдонами тамошними связываться не торопились, и чем рассудительнее бывал господин офицер, тем охотнее соглашался он с тельминскими обывателями:
— Сбежал, ваше благородие? Ах беда! У нас его искать — время терять. Мы ведь, ваше благородие, на виду! У нас чужому укрыться невозможно.
А чужой в это время сидел в амбаре, кушал на дорогу и ждал, покуда полувзвод поскачет искать его в иных местах.
По ночам на скамеечках возле крепких тельминских строений лежала краюха хлеба и жбан молока — бродяжному человеку в подкрепление. И — чудно: собаки этой снеди не трогали.
Тельма была богата несказанно.
Делали в ней зеркала, которые доходили до самого Петербурга, и в одно из них будто смотрелась сама царица. Ртуть, крушец то есть, для сего промысла находили знающие старцы где-то за Белой, там же — и серебро. На морозе, обыкновенном для здешних мест, крушец был тверд, как чугун. Одна беда — недолог век был работавших: от сортучки той, от амальгамы, пухли десны, выпадали зубы, иные слепли. Беглые, спасаясь от погонь, шли в зеркала с отчаянья — все одно погибать…
Ткали в Тельме полотно льняное не хуже голландского и особенную корабельную парусину для казны. Помнили здесь (опять же по пересказам), как снаряжали в Тельме и парусиною и железом (были рудные печи) и протчим господина Витуса Беринга, посланного царем Петром искать конца-края Российской империи.
Тельма была сама по себе. Жили в ней старообрядцы, староверы, помнившие (по пересказам, конечно) и Пустосвята, и дьякона Феодора, и самого протопопа Аввакума, сожженного бог весть когда, сказывают, когда еще царь Петр под стол пешком ходил.
О протопопе Аввакуме дядя Афанасий сказал, выглаживая лезвие стамески по оселку:
— Сожжен был вашими.
— Как же бог-то попустил?
— Не твое дело судить попущение божье…
— Дядя Афанасий, отчего же я не знаю про Аввакума?
— От того, что ты по-немецкому учен, а он — русский человек был…
— Дядя Афанасий, я ведь думаю о старообрядцах часто. Старообрядцев чту.
— Чем же? Кукишем омахиваешься?
— Ты ведь меня и знать не знаешь, а лаешься!
Дядя Афанасий отложил стамеску, сдвинул ремешок вокруг волос:
— Протопоп учил: кто никонианской пищи вкусил — проклят. А ты — вкусил.
— Да здесь-то я отчего?
— Здесь? — сам удивился дядя Афанасий и усмехнулся, — стамески мои точить… — И вдруг с интересом: — А ты, паря, сказывают, в царя палил? Не попал, что ли?
— Не попал, — обиделся Петр Заичневский и удивился своей обиде.
— Ну ладно, — сказал дядя Афанасий, — не дуйся, как кислым молоком… Старая вера — она и есть старая… Истинная…
Петр Заичневский, рассчитывая в своей «Молодой России» на старообрядцев как на мощную силу в бою с императорской партией, был для этого старообрядца всего лишь вкусившим никонианской пищи. При чем тут этот Никон (да и когда он был!)?! К тому же, Никон этот противостоял царю. А Аввакума, по рассказам дяди Афанасия, царь-то и сжег на костре! Кто же за кого? Кто против кого? Когда человеку двадцать лет, знать это совершенно необходимо! «Ты, паря, сказывают, в царя палил! Да и пищу не ту вкусил!» Вот и разберись!
Нет, всеобъемлющий, очевидный, все объясняющий утилитаризм, выстроивший ясный, четкий мир Петра Заичневского, как-то странно не вбирал в себя этого старика с его стамеской — лев на стреле…
IV
Зима в Усолье приходила в октябре и уже прочно. Зима бывала ясной, солнечной, даже снег сыпался как будто с голубого неба, как будто образуясь из прозрачного студеного тихого воздуха. Заносило голубым снегом крыши, дворы, скирды и поднимались прямо, вытянуто дымы, редея, светлея — чем выше — и вовсе пропадая в небесах.
Работа на варницах тоже будто промерзала — больше грелись возле печей, чем работали.
Возле конторы стоял высокий сруб с малыми прорезями для окошек, расположенными выше человеческого роста. Сруб отапливался изрядно — дым из высокой кирпичной трубы был, пожалуй, самый высокий в Усолье. В срубе этом размещались ванны — продолговатые ушаты, бадьи, куда наливалась подогретая соляная (минеральная, как говорили здесь) вода. Говорили, будто купчиха Коротова подбиралась к начальству купить эти ванны и строить правильный (не по примеру ли кавказского?) курорт. Несуразица была явной: курорт на каторге? Хорошо ли? Но переписка шла, и Герасим Фомич понимал, что купечество своего добьется, ибо чего не достигнешь при деньгах…
Пока же ваннами пользовались местные чиновники и обыватели, кому не накладно, ибо завод брал за те ванны по гривеннику. Пользовались ваннами также нуждающиеся в лечении от всяких болезней политические преступники привилегированных сословий. А кто нуждался в лечении — о том, разумеется, докладывал начальству лекарь Митрофан Иванович.