Разумеется, баня была еще не готова, но мыться в ней уже было можно. Освещалось помещение керосиновыми фонарями, какие обыкновенно висят в конюшнях.
Великое банное содружество ликовало в предбаннике. Какие бы эполеты ни носил человек, в какие бы хламиды ни рядился, какими бы ризами ни прикрывался, был он все-таки, по сути своей, наг, как Адам в тот — увы, недолгий — час, когда, вылупившись на свет, он даже еще и не помышлял о Еве. Он был свободен от вздора, который там, за дверью рая, мстительно дожидался, чтобы терзать страстями. Великое банное содружество ликовало в раю. Петр Григорьевич сидел на лавке, на льняной простыне в сухом тепле предбанника и, полуприкрыв глаза, слушал веселый гомон крепких статных молодых людей, которые разоблачались для древнего языческого ритуала омовения телес.
Дверь дохнула холодком. Вошел старик лет пятидесяти в старом стеганом турецком халате, в ночном колпаке с кисточкою. Старомодные начальственные бакенбарды и пенсне на шнурке никак не соответствовали его одежде. «Должно быть, это и есть Иннокентий Илларионович», подумал Заичневский и ощутил удовлетворенно от того, что теперь он — не единственный старик среди этих Гераклов и Аполлонов.
Должно быть, Митя Удальцов был здесь баловнем. Он один и не смутился появлением начальства. Все стихли, Митя же сказал беззаботно, как баловень семейства:
— Ваше превосходительство… Позвольте — Петр Григорьевич Заичневский.
Генерал (статский, разумеется) сановно выпятил губу, шевельнул бакенбардами, однако весьма дружелюбно протянул руку:
— Весьма-с… Я, милстсдарь, с Нечаевым мылся…Имел честь…
Генерал снял пенсне, сунул в кармашек халат, сел на лавку, стащил с лысой головы колпак:
— За кузнецом послали? — И — Петру Григорьевичу, разоблачаясь. — Худ был Сергей Геннадиевич… В чем душа держалась… Кожа пупырчатая, аспидная, бес, да и только…
— Вы что же, — покосился Заичневский на неожиданный шрам (два рубца иксом на белом несильном плече), — в пятерке у него состояли?
— Э, Петр Григорьевич! Молодо-зелено… А вспомнить приятно!..
Петр Григорьевич уже привык и даже не замечал, считая само собою разумеющимся, свойство образованного русского человека всенепременно начинать свой жизненный путь с крамолы, с тайных бдений, с недозволенных чтений, с шумных споров об истине, о благе народа, о пошлости жизни и подлости самодержавия. Разумеется, чины, эполеты, бакенбарды отрастали потом, но в памяти о безусой, ватажной, бесчиновной юности оставался светлый, как солнечный зайчик в детской, золотой блик, вспыхивающий тайно от карьеры.
Иннокентий Илларионович заметил взгляд, прикрыл шрам небольшой ладонью с обручальным кольцом, сказал почти застенчиво:
— Плевна-с… Турецкий ятаган… Так где же кузнец, Дмитрий Васильевич?
— Кузнец на месте, ваше превосходительство…
Петр Григорьевич отметил, что из всех присутствующих генерал видел только Митеньку, будто никого, кроме Удальцова, и не было.
— Вот, Петр Григорьевич, — сказал генерал, — предъявлю я вам сейчас истинного Стеньку Разина… Что твои турецкие бани! Прошу-с…
Посреди мыльни, сумеречной, несильно освещенной керосиновым фонарем, темнела в жидком пару высокая лавка, возле которой стоял голый, в полотняном переднике Кондрат.
Кондрат мял полотняными рукавицами узенького белобрысого телеграфиста. Телеграфист блаженно извивался под тяжелыми руками, кряхтел, стонал.
— Балуй, — приговаривал Кондрат, заламывая телеграфисту ноги.
На чугунном плече кузнеца Петр Григорьевич узнал старый каленый след — так таврят лошадей.
Петр Григорьевич не удивился ни Кондрату, ни тому, что Кондрат делает вид, что не знает и его. Это была старинная каторжная этика, старинный кантов категорический императив, осмысленный практикою бытия.
Появившись в мыльной, генерал будто утратил чин, да и молодые люди как-то осмелели при нем, должно быть, подвигаемые великим банным содружеством.
Кондрат шлепнул телеграфиста по детскому месту, телеграфист вскочил:
— Ручищи у тебя, как у медведя…
— Здоровее будешь…
Петр Григорьевич с генералом прошли в дальний угол — в отделение, еще недостроенное, но уже снабженное двумя полками.
— Каков? — спросил генерал, имея в виду Кондрата. Петр Григорьевич кивнул.
А Митенька Удальцов рассказывал, какой будет эта баня.
— Сюда мы выведем металлическую плиту, чтоб квасом поддавать!
И показал, где быть плите.
Кондрат, мявший следующего, на сей раз Карасева, проговорил в бороду, не отрываясь от дела:
— Дух не тот будет…
— Почему не тот, — звонко возразил Удальцов, держа на весу шайку.
— Однова — каленый кирпич, — все так же про себя сказал Кондрат, — другова дела — железо.
— Да какая ж разница?
— Кирпич — та же земля… Дух чист, домовит… Вроде крепкая баба пироги из печи таскает… А, к примеру, квас на каленое железо — тады вроде анбар горит. Тоска…
Генерал, успевший взобраться на полок, рассмеялся, и смех его прибавил вольности. Толстый шаровидный титулярный советник загрохотал, как из бочки:
— Дмитрий Васильевич! Инженерство твое уперлось в предел!
— В какой предел? Ретроград! — Поставил шайку. — Пар через центробежный регулятор — плохо?! — Регулятор заменяет человека! — вскрикнул Удальцов.
— Зачем его заменять? — проворчал Кондрат, разминая Карасева. — Балуй… Балуй, сказываю…
И — шлепнул. Слазь, давай следующий.
Следующим был ротмистр. Он лег привычно — не гость все-таки. Титулярный советник Петухов снова — как из бочки:
— Теряется смысл автоматического регулятора, Деметриус!
Митенька вместо ответа плеснул из шайки в Петухова.
— Дело в том, господа, — сказал Карасев, отдыхая от Кондратовых ручищ, — что технический бум явился на Западе после великих революций… Я имею в виду Францию, Англию… Даже восстание гезов… А в Россию машины пришли еще при крепостном праве…
— Ну и что? — не понял Петухов. Карасев сказал, намыливая голову:
— Техника — это новый рычаг эксплуатации.
— Что это значит? — вдруг спросил генерал, вяло похлопывая себя веником.
— Это значит, — отдуваясь от мыла, сказал Карасев, — что, будучи орудием частной собственности, она служит избранным.
— Вот как? Интересно, — без интереса заметил генерал.
— Вы не станете отрицать, — черпнул вслепую воду Карасев, — что смысл техники заключен в том, чтобы облегчать труд. А рабство на том и стоит, чтобы не облегчать труда. Египетские фараоны строили свои пирамиды в пору, свободную от сельскохозяйственной страды… Чтобы занять рабов бессмысленной деятельностью… Воображаю, с каким удовольствием какой-нибудь Рамзес обезглавил бы изобретателя механической лопаты!
Голубев сдул мыльную пену с носа и сказал, зажмурив глаза:
— Однако в Англии рабочие ломали машины.
— Неужто ломали? — проворчал Кондрат, — выходит, и там люди есть… Балуй…
Ротмистр рассмеялся:
— Вот ваша философия, господа!
— У нас с вами разные мнения на сей счет, господин жандарм, — холодно сказал Карасев.
— Это вы напрасно, господин революционер. У меня никакого мнения нет. Мое мнение — это мнение начальства.
Карасев возмутился:
— Следовательно, вы обязаны доносить своему начальству?
— Разумеется! — дразнил ротмистр, извиваясь под Кондратовыми рукавицами. — По долгу службы-с.
— В таком случае благоволите пояснить нам, как образованный и мыслящий господин… Откуда идет низость и двуличие? Вы ведь сейчас слушаете, а сами — мотаете на ус?
— Да что я услышу? — перебил ротмистр. — Давай, братец, по спине колотушками… Хорошо… Вы ведь напрасно меня опасаетесь!.. Давай, брат, в поясницу, в поясницу! Сбоку! Вот та-ак… Истинные доносы исходят не от кадровых офицеров, господа… По хребту давай, по хребту!..
— От кого же?
— Стой, дай отдохну, — сказал ротмистр и сел на лавке, — от выслужившихся унтеров и оберов, от лавочников… Достигли первой сытости… Боятся потерять… Чиновники… тринадцатый класс… Никогда не перелезть в десятый!.. Завидуют… Мстят… Вот и фискалят! На-род-с…
— И их вы называете народом?
— Да кто ж они? Кузнец! Шайкой… Откуда они вылезли, из столбовых, что ли?
Кондрат облил ротмистра не как человека — как предмет.
— Но это негодяи, которых самодержавие развращает! — крикнул через шум воды телеграфист.
— Ф-р-р-р… Молодец!.. — захлебнулся ротмистр. — А как прикажете быть, если у нас кусок хлеба — одолжение?
— Да ты, я вижу, материалист, — загрохотал Петухов.
— Разумеется, — глянул на полок, где лежал Петр Григорьевич, ротмистр, — не полный же я идиот!
— Давай теперь революционера, Стенька Разин! — крикнул титулярный советник, покосившись на генерала, — как раз после жандарма!
— Господа! — не унимался телеграфист. — А ведь бунты-то на Руси возникали в сытых местах! На Яике, на Дону…
— Теперь сытых мест нету, — сказал Кондрат, — бунтов, не будет более… Страшный суд будет…
— Когда ж он будет? — весело спросил Удальцов.
— К началу нового столетнего века, — твердо сказал Кондрат. Голубев укладывался на освободившуюся лавку:
— А по какому счислению — по нашему или по западному?
— Запад опередит на двенадцать суток, — сказал телеграфист. — Нет, позвольте! Уже на тринадцать!
— И здесь, собачьи дети, обставят, — вдруг произнес с полка генерал.
Петухов охотно рассмеялся:
— Страшный суд! Эка невидаль! Напишем кассацию, начнем волокиту!.. На целый век хватит!.. Что ж — не обманем? Окружной обманывали! Выкрутимся!
— Прекрасная перспектива, господа, — вздохнул генерал. — Весь двадцатый век судиться с господом богом! Это же сколько стряпчих, присяжных поверенных, жучков, паучков…
Ротмистр не преминул съязвить:
— В двадцатом веке будет революция, — сказал он по-немецки. — Производительные силы войдут в противоречие с производственными отношениями. Я читал господина Маркса по-немецки.
— Где же? Неужели в кадетском корпусе?
— Извините, в пажеском… Но там я читал господина Лассаля. Господина Маркса я прочел позже… Среди конфискованных книг…
— Да? И как вы нашли Маркса?
— Вы знаете, относительно, — снова по-немецки, — производительных сил и производственных отношений он меня заинтриговал. Наконец-то я стал понимать, чего хотят новенькие…
— Ну и чего ж они хотят?
— Того, что в России невозможно, герр революционист…
— А что же, по-вашему, возможно в России?
— Не знаю, право, не знаю, — очень серьезно сказал ротмистр и вдруг, словно испугавшись своего искреннего тона, добавил уже шутовски, — мне кажется, в России все невозможно и поэтому нет ничего невозможного. Русский человек делает все в десять раз больше, чем нужно. В десять раз больше, чем нужно, конспирирует и в десять раз охотнее, чем нужно, ловит конспираторов.
— Революционеры тайно желают строить дворцы для народа, — загрохотал титулярный советник Петухов, — а жандармы явно ловят их за это! Кузнец! Хочешь жить во дворце?
Кондрат шлепнул Голубева, согнал с лавки:
— Не… Наслежу…
— Химеры, господа, — благодушно сказал генерал, — утопии… Сочинителям ничего не стоит выдумать что-нибудь этакое и — увлечь… Я ведь сам в юности… Мнилось мне, что я — Базаров… Господин Тургенев увлек-с…
— Базаров не кажется мне таким уж революционером, — сказал ротмистр, — да и убил его Тургенев, не зная, как с ним быть.
— Ты б уж знал, как с ним быть! — захохотал Петухов.
Петр Григорьевич прислушивался: ведь Тургенев перед кончиной собирался писать роман о нем, о Петре Заичневском. Собирался писать с него другого Базарова, как рассказывал Петру Григорьевичу лет десять назад великий вестовщик Гиляровский. Суетная мысль эта посещала Петра Григорьевича редко, но всегда будоражила: как все-таки написал бы о нем сам Тургенев? А может быть, он написал бы новый «Дым»? Или новую «Новь»? Неужели бы и его прикончил? Не хотелось бы…
А в бане уже разговаривали о том, как следует сочинять романы. Молодые люди, о чем бы ни говорили, говарили знающе, как пророки.
— Базарова Тургенев выдумал, — снисходительно сказал телеграфист. — А вот вздумал бы он описать невымышленное лицо — попыхтел бы!
— Это почему же? — не сдержался Петр Григорьевич.
— Да потому, что законы изящной словесности таковы, что в конце сочинения необходим кульминационный момент. Например — революция! А революции пока еще нет… Значит, надо искать кульминационный момент в тех временах, когда все казались себе Базаровыми, когда все были революционерами…
— И составляли громовые прокламации, потрясая воображение! — добавил Карасев.
«Это про „Молодую Россию“», — подумал Петр Григорьевич, но сделал вид, что не понял. Сказал почти равнодушно:
— Ну что же… Пусть про таких лиц пишут от конца до начала… Даже интересно: действующее лицо все время молодеет и молодеет. На зависть тем, кто все время стареет и стареет…
Он устал от разговоров. Петухов расхохотался.
— Кузнец! — крикнул он, оборвав смех, — ты помнишь, как был молод?
— Только то и помню, барин…
Перед Кондратом стояла задача более существенная: кого мять напоследок первым — действительного статского советника Иннокентия Илларионовича, от коего весь прибыток, или же пожизненного знакомца своего, как бы дружка, Петру Григорьевича, с коим они за всю жизнь такое видели-слышали, что этим чижикам и не приснится, и с коим, не сговариваясь, ни ухом ни духом вот уже два часа не дают никому понять, что тесно знают один другого тридцать лет и три года…
А виделись они в последний раз в Иркутске, откуда следовал сейчас Петр Григорьевич. Он отбыл там очередную свою ссылку, которую можно было бы назвать итоговой чертой…
ИТОГОВАЯ ЧЕРТА
I
Ему казалось, он помнит город. Но он ошибался. Тот город, который он помнил, сгорел дотла. Перед ним был новый Иркутск.
Он никогда не видел, как горят города. Говорили, Иркутск горел, как когда-то Санкт-Петербург во времена прокламации «Молодая Россия». Прокламация явилась в Питере за несколько дней до пожаров, и у многих не было сомнения в том, что она и подожгла столицу.
Давно, четверть века назад, Чернышевский в Усолье рассказывал Петру Григорьевичу, как прибегал к нему тогда Достоевский и уговаривал урезонить своих людей, чтобы не жгли города. Но уже умер Николай Гаврилович, давно умер Федор Михайлович, ушли в прошлое и петербургские пожары и зажигательная прокламация, написанная двадцатилетним юношей в камере Тверской части. Тогда Петр Заичневский еще не знал, что огонь, к которому только зовут, и огонь, который уже горит, не одно и то же…
В том иркутском пожаре погибла Ольга.
Петр Григорьевич хотел увидеть, где погибла Ольга, и бродил по городу, вставшему из пепла, бурно отстраивающемуся поперек старых следов. Воображение не допускало ужасной картины. Он видел Ольгу, улыбающуюся из полицейской кареты. Ольга улыбалась, не глядя на него, улыбалась победно, весело, достойно. Такова была конспирация, которой он ее обучил, столь необходимая, чтобы жить, и такая бессмысленная в диком огне…
Он знал Ольгу в Пензе и в Повенце. А она сгорела здесь, в Иркутске, в который могла бы и не попасть, если бы не он. И он не выручил ее…
Петр Григорьевич бродил по новому Иркутску и вдруг поймал себя на мысли, что в голове резвится грибоедовский стих, где говорилось о Москве, — «Пожар способствовал ей много к украшенью». Почему он вспомнил этот стих? Неужели, чтобы малодушно бежать от печальных и трагических размышлений?
Он уже привык к страннической жизни возмутителя спокойствия. Вечный ссыльный, он не задерживался в назначенных начальством местах. Жандармские полковники имели честь просить высшее начальство перевести указанного политического ссыльного в иную губернию, поскольку местные обыватели весьма взбудоражены и обеспокоены даже только пребыванием господина Заичневского в здешних местах.
Петр Григорьевич определился теперь на Пестеревской улице близ Большой, получив службу приказчика в торговом доме Анны Ивановны Громовой. Миллионное дело это (пушнина, лес, кожа, рыба, пароходы) знаменито было тем, что давало пропитание ссыльным, и главным образом политическим. Анна Ивановна, будучи дамой верноподданной и почтенной, позволяла себе, однако, почитывать недозволенные сочинения и, говорили, даже хранить предосудительные брошюры. Говорили, она разделяла мнение тех ссыльных, которые видели в самодержавии главное препятствие для развития производительных сил. Производительною силою она почитала себя, самодержавием же было все, что донимало ее взятками, поборами, кляузами и потравами.