Но на определенных этапах бытия (имелись в виду этапы философские и этапы арестантские) математика оказывалась ни при чем. Часть вырастала над целым, загораживала целое, потому что касалась жизни и смерти сиюминутной, не отвлеченной, не обозначенной формулами, а натуральной, как глоток воды в зной, как звон железа в мороз, как острожный частокол, как оклик часового. И лишь когда жизнь сползала с острия напряжения, появлялась математика с ее формулами.
Собрания ссыльных, бдения, споры, воспоминания здесь назывались светски — журфиксами.
Дома были разные. А больше всего Петру Григорьевичу нравилось у Ошурковых. Карта Карфагена, который должен был быть разрушен, прибита была к бревенчатой стене (Ошурков не признавал обоев в своем кабинете).
Голубев, Заичневский и Ростя Стеблин теперь проживали втроем. Троица считалась женоненавистниками, поскольку дала клятву не жениться, ибо семья связывает революционера. Клятва была дана, разумеется, с большей торжественностью, чем требовалось. Пашетта Караулова, конечно, кричала на них и прижимала к себе маленького своего Сережу как зримое опровержение их понятий о женщине.
Заичневский посмеивался: нынешние жены нынешних революционеров были влюблены в своих мужей и жили их взглядами, не имея своих. Нет, они никак не походили на женщин его — Петра Заичневского — времени: самостоятельных, неприступных, готовых ради убеждений и убить и быть убитыми. Новые жены судили прошлое, примеривая к нему сегодняшние программы своих мужей. Женщины времен юности Петра Заичневского не знали о себе, что они героини. Нынешние жены знали, потому что последовали за своими мужьями в Сибирь, подобно декабристкам, на которых не были похожи ничем…
Иногда (впрочем, весьма часто) с мороза являлась Вацлава Эдуардовна Киселева — актриса здешнего театра. С нею в жарко натопленное помещение вплывала свежая прохлада: мороза, меха и духов — томительное загадочное благоухание красивой женщины. При ней острословы Ковалик и Заичневскиы почему-то, не сговариваясь, предпочитали придерживать лихость своих языков…
Над столом Ошуркова в круглых рамках помещались портреты народовольцев. В стороне — чуть большего размера — Софья Перовская, похожая на постаревшую Ольгу. (Женоненавистники делали вид, что не замечают маленького дагерротипа Ольги на столе Петра Григорьевича…)
На вечерах, на журфиксах у Ошурковых было весело, тепло, шумно. Маша Белозерова садилась к инструменту — она умела прерывать споры музыкальными паузами. И трудно было узнать в людях, находившихся возле ошурковского очага, — ученых, литераторах, промышленниках, исследователях — вчерашних каторжников и нынешних ссыльнопоселенцев. Это были старики, за которыми гремело потрясавшее Россию прошлое. Но находились здесь и молодые люди, перед которыми было только будущее.
Пела Киселева, брат и сестра Ошурковы показывали уморительную пьесу нового писателя Чехова, Станислав Лянды и Свитыч представляли яростный спор Канта с Робеспьером или Бокля с Аристотелем.
А молодые (Алексей Иванович, учительница Варенька Прянишникова, гимназистка Шурочка, ее сестра, юный поэт Петров) слушали, смеялись, и чувствовалось в их смехе юное снисхождение к старости, веселящейся по-молодому. Петр Григорьевич смотрел на них со сладкой отцовской печалью. Как они молоды, как недостижимы и как, в общем, непонятливы к тому, что такое годы.
— Вы пугали самодержавие, — снисходительно сказал Алексей Иванович, — а мы пугать не будем. Свалим и — все…
Киселева рассмеялась, как смеются красивые женщины, привыкшие к тому, что красивы, однако постоянно готовые выразить искреннее удивление по этому поводу.
Митрофан Васильевич Пыхтин рассказывал охотничьи истории, которые якобы происходили не с ним, а с его знакомыми.
— Шатун… Со страху леденеешь… Это, — махнул рукой. — Надо было успеть зарядить ружье!.. А он прет, — показал, как идет медведь-шатун. — Дробь его не возьмет… Вот так, — вытер лоб тылом ладони. — В общем, господа, вот так… И вдруг! Ключик — как оказался в руке, не понимаю — об ствол! Звяк! Тихонько, еле слышно… Вы бы видели медведя! — вдруг закричал Пыхтин. — Милые дамы! Прошу прощения! Медвежья болезнь, рев и — стремительное бегство!
Пыхтин рассказывал так, что все почувствовали страх и с облегчением рассмеялись, когда зверь убежал…
— Непривычный звяк, — пояснил Пыхтин, — непривычность…
— Вы хотите сказать, что для того, чтобы испугать самодержавие, нужно что-то непривычное? — спросил Заичневский.
— Вы опять — в политику, господа! Оставьте меня в покое! Я зоолог! Я испытал страх охотника…
— И медведь — тоже…
— Страх не всегда, — робко сказал Свитыч, — страх иногда…
Анна Павловна, жена Свитыча, была дама властная — это Петр Григорьевич определил при первом знакомстве. Однако возле мужа и она смягчалась. Она постоянно поправляла на Свитыче что-нибудь, как юная мать, впервые выведшая на люди своего первенца.
— Человек от такого звяканья вскипает немедленно и неожиданно, — застенчиво, как будто заранее прося прощения, сказал Свитыч. — Вы Ковальского знали, разумеется, — Свитыч всегда говорил «разумеется», как бы подчеркивая что то, что известно ему, известно всем, и ничего нового он не скажет, извините, разумеется, если наскучу.
Петр Григорьевич слышал об Иване Ковальском, как о человеке отчаянно смелом.
— Иван Мартынович, — слабо улыбнулся Свитыч, — был тих и нерешителен… Он был склонен к излишним размышлениям. Я хочу сказать, что человек вскипает немедленно и неожиданно… Вы, разумеется, знаете эти старые шестизарядные кольты… У них пистоны слетают… Капсюли… Это — неприятно… Я даже не успел удивиться — щелк, а выстрела нет… И дальше мы уже не удивлялись, нельзя удивляться в драке… Иван Мартынович схватил кинжал, которым мы нарезали бумагу и, знаете, умело как-то ударил урядника выше пуговицы, урядник закричал, и я почему-то почувствовал отчаянное веселье!
Петр Григорьевич глянул на молодых людей. Они слушали Свитыча, едва не разинув рот: им, должно быть, трудно было вообразить в этом смущающемся немолодом человеке бесстрашного боевика.
Свитыч рассказывал:
— Прибежали сразу двое в эту комнату, а я подставил ногу… Городовой упал, и тут Виташевский (вы, разумеется, знаете Виташевского?), словно мы сговорились, прибежал из этой комнаты и толкнул второго!.. И второй тоже упал, но успел выхватить револьвер!.. Иван Мартынович прыгнул на него и с криком ударил кинжалом в плечо… Крик ужасный… Потом нам сказали, что жандармов было девять… Трое в этой комнате, остальные — там… Один не шевелится, другой кричит, а кого Иван Мартынович царапнул, лежит — братцы, помилосердствуйте, братцы, да я… Ну, дамы наши визжат, царапаются… Я подумал, увидят кровь — испугаются… Иван Мартынович кричит — бежать по крышам!.. Я поднял этот старый кольт левой рукой… И вдруг в дверь: сдавайтесь! Я сдавил этот кольт левой рукой, он как бахнет… Ну, тут мы уже уйти не могли: с улицы по окнам стреляют, из двери не выйти — ловушка…
— Погоди, — спокойно сказала Анна Павловна, поправив воротник на разволновавшемся муже, — мы начали с медведя…
— С какого медведя? — удивился Ковалик. — Речь шла о порыве, который трудно предвидеть.
— Вы имеете в виду порыв медведя? — участливо спросила Ковалева, и Петр Григорьевич увидел на лице Алексея Ивановича досаду: лезет со светской болтовней!
Сергей Филиппович Ковалик носил детскую курточку, сшитую его женою, и не выпускал из рук трубку.
Заговорили все вдруг. И прежде всего об Иване Ковальском.
Ковальский видел в революции модель электрической батареи. Революционеры из привилегированной среды представляли собой положительный заряд. Народ же нес в себе заряд отрицательный. Необходимо постоянно возбуждать, гальванизировать народ значительными действиями.
Петр Григорьевич, математик и физик, был далек от этой странной образности, до сих пор увлекавшей иных стариков.
— Однако, — сказал он, — стреляли вы, не рассуждая о вольтовом столбе…
Сергей Филиппович оживился:
— Вы совершенно правы! В тот момент, когда идет перестрелка, теория исчезает. Надо попасть, и все! Тут нужно везение…
— Везение? — удивился Алексей Иванович.
— Именно-с! Войнаральскому, например, никогда не везло с побегами.
— Об одном из них я знаю, — сказал Петр Григорьевич, — в Харькове…
— Да это было потом! — отмахнулся трубкой Сергей Филиппович, — я говорю о другом невезении… Так сказать, предусмотренном условиями нашего бытия, нашей этики… Роком, если желаете знать…
— Вы говорите загадками, — сказала Ковалева, которой так хотелось петь, что она даже перебрала нетерпеливо клавиши. Но все слушали Ковалика:
— Мы с ним были переправлены из крепости в предварилку. Это как из хором — в конуру… Но это особенный рассказ… Мы подкупили стражу… Здесь я должен обратить внимание наших милых экономистов, — выразительно посмотрел на Алексея Ивановича, — существует определенная торговая честность взяточника…
— Взятка — это форма меновых отношений между государством и частным лицом, — сказал Алексей Иванович, — это известно…
— Не все вам известно, молодой человек… Мы уже вышли из камеры, надзиратели нам сочувствовали, ключи были подделаны, дорога была открыта! Мы уже были на стене! Я спустился по веревке. За мною спустился Войнаральский. И в этот миг из-за угла выехала извозчичья пролетка! В этот самый миг! И в ней сидел подвыпивший приятель Войнаральского военный инженер месье Чечулин! Они были знакомы по воле, он передавал ему книги в крепость! И что же? — Ковалик сделал окружность трубкой. — Чечулин поднял крик! Городовой! Караул! Войнаральский услышал крик, прыгнул с полуторасаженной высоты — спускаться по веревке было уже некогда — и вывихнул ногу! Он доковылял до угла, и мы бросились к извозчику! Но, увы — друг-приятель сделал свое дело! Нас схватили! Чечулин, узнав Войнаральского, заплакал. Друг посадил в тюрьму друга и заплакал! Он инстинктивно чувствовал, что, когда бегут из тюрьмы, надо звать караул!
— Но ведь это же мог быть и уголовный! — резонно сказала Ковалева.
— Да нет, господа, вы меня не понимаете! — отмахнулся трубкой Сергей Филиппович. — В человеке живет что-то такое, что само по себе, инстинктивно совершает полицейскую функцию!
Жены, счастливые тем, что они — жены, досадовали на знаменитую актрису с ее нетерпением кончить этот разговор и показать себя актрисой.
— Да-с, молодые люди, — сказал Сергей Филиппович, — это уже история, но, пожалуйста, не думайте, что природа человека изменяется столь быстро…
Наденька Корнилова посмотрела на карточку Софьи Перовской, вздохнула:
— Вот и эти когда-то копошились… Ростя Стеблин покраснел:
— Я надеюсь, вы употребили не то слово, которое одобрил бы ваш муж…
И никто, кроме Петра Григорьевича, не заметил, как посмотрела на милого Ростю Варенька Прянишникова а как он, Ростя, ощутив этот взгляд, вдруг побелел. Господин женоненавистник явно тяготился клятвой.
— Да и мы копошились, — как-то странно сказал Стеблин.
— Так нельзя, — угрюмо сказал Алексей Иванович. — Они делали не то… Но они не знали, что делают не то…
Это относилось к Петру Григорьевичу, который был старше Перовской лет на десять, следовательно, лет на десять раньше начал делать «не то».
И вдруг Голубев, тонкий и чуткий, ни с того ни о сего объявил:
— А я, господа, знавал одного жандармского офицера, который писал в «Колокол»!
— Кто же это? — с подчеркнуто повышенным интересом спросил Ошурков, одобряя Голубева, который разрядил напряжение.
— Я дал слово молчать. Да что из того? Этот офицер был тогда еще ротмистром, когда конфисковал у меня «Колокол» со своей собственной статьей!
— Откуда вы знали, что там была его статья? Он сказал вам об этом? — спросила Маша Белозерова.
— Вообразите — сказал!
— Я вам не верю!
— А я — верю! — улыбнулся Петр Григорьевич.
— Вам он тоже признался? — пристально посмотрела ему в глаза Белозерова.
— Вообразите! — не отводил он глаз. — Когда меня везли в первый раз — из Орла в Петербург, мой подполковник, желая меня подбодрить, утешил: все образуется, молодой человек… Не вы один столь озабочены судьбою отечества…
— Но кто же это? — спросила Киселева.
— А если вы узнаете — кто? — махнул трубкой Сергей Филиппович. — Что изменится? Вы лучше спросите, не кто же это, а что же это? Что же это, господа? Надзиратель, который выпустил меня, сам же ловил меня, когда началась тревога, да еще усерднее других крутил руки.
— Он прав! — провела рукою по клавишам Маша Белозерова. — Бегать надо лучше!
— Он так и сказал — умеючи надо, барин, с тобою беды не оберешься! — И — Заичневскому. — А про Войнаральского в Харькове вам почему известно?
— Его выручали моя приятельница Марья Оловенникова и Софья Перовская…
— Обе уже — увы, — попыталась исправиться Наденька.
— Разве Ошанина умерла? — спросил Свитыч.
— Не знаю. Она была в Женеве, кажется, с Тихомировым…
— Кстати, о Тихомирове, господа… В его ренегатских записках удивительное сходство с Катковым! — холодно сказал Петр Григорьевич.
— Деспотизм сидит в нас самих… В нашей настороженности и подозрительности друг к другу… Мы готовы видеть в собеседнике жандарма, если собеседник возражает, и готовы видеть в жандарме революционера, если он согласен в разговоре… Мы легковерны к слухам, вспыхиваем от вздора и от вздора же гаснем… Мы стоим насмерть на допросах и легко пробалтываемся за стаканом вина. Мы либо деремся, либо целуемся…
Актриса Киселева смотрела на Петра Григорьевича, и ей уже не хотелось петь. Она тихонечко прикрыла черную крышку инструмента.
VI
Петр Григорьевич видел начес, никак не скрывающий проплешинки господина цензора.
— Вы ведь Юсупов по матушке? — неожиданно спросил Безобразов, не поднимая головы. — Это вы называете меня Вениамином?
— Господин надворный советник, — с нарочитой чопорностью поправил Заичневский, — я называю вас Вениамином моего сердца. Как праотец Иаков. Ибо у вас в мешке нетрудно обнаружить фараонову чашу.
Продолжая читать оттиск «Сибирского вестника», медленно (по складам, что ли, подумал Петр Григорьевич), Безобразов проговорил скучно, невыразительно, никак не соответствуя тоном сказанному!
— Однако… Оскорбление ведь… Стало быть, дуэль… Растянуть Юсупова… Вы ведь близоруки, не попадете… А я — в туза…
— Да будет вам! — добродушно возразил Петр Григорьевич, — в какого еще туза? У вас на туза рука не поднимется.
Безобразов, наконец, поднял голову, посмотрел сквозь пенсне. Стекла увеличивали его глаза, делая их чрезмерно удивленными. Увеличенные глаза цензора, чиновника для особых поручений при генерал-губернаторе, смотрели невидяще, как-то мимо.
Заичневский присвистнул:
— Вон оно что! Я смотрю, вы читать будто разучились.
Нижняя губа Безобразова, выпяченная над бородкой, по-детски дрогнула:
— Вина хотите? Бордо… Вы ведь предпочитаете бордо… Оно похоже на густую кровь…
— Что это с вами, Дмитрий Владимирович? Вот уж не числил за вами романических фантазий! Вам нейдет! С чего это вы в кровавом настроении с утра? Выкладывайте свои козни…
Безобразов с удовольствием хихикнул, отодвинул ящик, взял сложенный оттиск страницы «Восточного обозрения»: — Извольте…
Петр Григорьевич развернул, глянул — лист был без единой поправки, на нем уже значилась красная роспись Цензора.
— Вот так бы и всегда, — сказал Заичневский, — хвалю…
— Рад стараться… А этому поганцу я кишки вымотаю!
Безобразов бросил ручку на лист (брызнула красным), махнул вслед рукою:
— Попляшет!
Вошел человек Безобразова, внес на черном подноса бутылку (действительно, бордо от Пасхалова, семьдесят пять копеек — бутылка), два стакана синеватого пузырчатого стекла, поставил на стол, рядом с оттиском, вышел бесшумно.
Безобразов налил вина твердой рукою, цокнув перстнем по стакану: