Сначала было слово Повесть о Петре Заичневском - Лиходеев Владимир Израилевич 6 стр.


— Оставьте вздор, господа! — вдруг приказал толстый незнакомец. — Нанесен удар чести империи, а вы толкуете об этом, как о трактирной драке!

— Чести! — рассмеялся белокурый красавец. — Ах, Да! Чести… О чести мы пока еще — ни слова…

— Что же тут смешного? — спросил толстяк.

— Как ни слова? — спохватился черненький с пробором. — Кто-то здесь говорил, что в юношу угодили не палкой, а самурайским мечом!

Ошурков сказал робко — не поймешь, издевается или всерьез:

— Да, господа, я говорил так… Обидно, если палкой… Уж лучше, господа, мечом… Как у Шиллера… Августейших особ нехорошо палкой…

— Бомбой надо, — желчно съехидничал толстый, — привычнее…

— Поостерегитесь, сударь, — проворчал длинный, не разобрав спьяну ехидства.

Петр Григорьевич вдруг встал:

— Вы знаете, друзья мои, я вас слушал и думаю, что всем нам хочется, чтобы палкой. Да еще суковатой, — потряс пустой ладонью, будто держал эту палку, — да еще — нечистой, — отшвырнул воображаемый предмет. — Нам хочется унижений. Радость какая: собственного инфанта поколотили! Мы радуемся, когда нас унижают…

— Мы радуемся, когда их унижают! — перебил белокурый красавец.

— Поостерегитесь, сударь, хоть вы и пьяны…

— В этой грязной империи нет места для чести! — прибавил черненький.

— И это вас тоже радует? — спросил толстяк, — вы не понимаете, о чем речь. Англия, например, английский народ возмутился бы, если бы кто-нибудь помыслил прикоснуться к его принцу! А ведь у них Виктории нос обломили парламентом! А у нас, с одной стороны, боже, царя храни, а с другой — радость великая: палкой по башке! Совестно как-то, господа… Пошло-с. Какие вы революционеры? Вы бомбометатели, а не революционеры! Как вы можете делать революцию, когда вас не занимает ход событий в мире? Через десять лет — помяните мои слова! — Япония пойдет воевать нас!

— С чего бы это?

— С того, что она бешено развивается, — снова ударил по столу толстяк, — и ей — тесно! Вы знаете, какой у нее флот? Вы знаете, какая у нее торговля и промышленность? Не знаете! А знаете вы только то, что палкой по голове!

— Да-с! Палкой! Судя по всему, сударь, вы — навозной! И вы сами натравливаете на нас Японию своей железной дорогой! Зачем японцам терпеть усиление России разными новшествами?!

Петр Григорьевич оценил толстяка: был горяч и говорил дело. Проходя мимо (собрался уже уходить), Петр Григорьевич с ходу остановился около того, кто не жаловал новшеств.

— А как вы, — Петр Григорьевич нажал на слово, — можете терпеть отсталость своего отечества?

Алексей Иванович пошел вслед, но не рядом, а отставая.

Петр Григорьевич вышел на Большую, в светлую ночь, посмотрел на небо и подумал, что прошли уже самые длинные дни в году.

Вчерашний праздник все еще не иссяк в предрассветном городе. Горели плошки над Ангарой, кто-то достреливал последние шутихи. Ночь была холодной, чуть ли не морозной (признак сибирского континентального климата, снова особенности Сибири!). Небо уже розовело скорым рассветом. Он пошел к Ангаре, ему казалось, что ночью река теплее воздуха.

— Понимаете, Алексей Иванович, — приобнял Баснина Петр Григорьевич, — пока не вымрет поколение рабов, царство свободы немыслимо… Ведь это рабство — ползать на брюхе, смелеть от вина и — злорадствовать, злорадствовать… А толстяк тот делен… Война с Японией будет… И на этот раз — непременно с революцией…

IV

Зима безветренная и солнечная, к которой иркутяне привыкли настолько, что иной зимы и не воображали, была студеной и радостной для приезжих. Как бы ни тяжко было противовольное пребывание в Иркутске, скрашивалось оно все-таки особенностями здешнего края.

Человек может быть свободен от всего — от начальства, установив с ним предел отношений; от искательности, увидев в ней низость и подлость; от брюховности, определив круг своих потребностей… Разумеется, свобода эта может обойтись недешево, она может стоить жизни. Но судьба создает людей, для которых цена эта не так уж высока, как может показаться иным. Петр Заичневский принадлежал к тем людям, которые сомневались, что главное и первейшее достояние человека есть жизнь. Он полагал, что честь дороже жизни. Он иронически относился к попыткам поэтов излагать бытие в выводах. Вывод старика Гёте о том, что лишь тот достоин счастья и свободы, кто ежедневно должен добывать оные, казался ему несколько бронзовым, будто объявлен был с высокого коня.

Сытые великолепные рысаки шутя, размашисто влекли легкие саночки, возки с расписными (зеленые листья по черному лаку) спинками. Под медвежьими полостями, закутанные мехом, раскрасневшись, проплывали, будто лишенные веса, иркутские дамы. Шли мастеровые жены в салопах, шествовали чиновники в шубах, пробирались поскорее, сунув руки в рукава коротких, мехом наружу, зипунов, простые люди, и важно, не видя ничего вокруг, рядом с груженными донельзя площадками, придерживая за вожжи медлительных битюгов, шагали возчики, в дохах, перехваченных ремнем.

Проскакал на черной паре генерал-губернатор, рядом с ним Петр Григорьевич узнал чиновника для особых поручений Ковалева, из ссыльнопоселенцев. Должно быть, его превосходительство совершал прогулку: пара вдруг остановилась, генерал-губернатор сошел и, заложив руки за спину, что было неудобно при меховой шинели, пошел пешком. Лошади тронулись вслед.

И вдруг из ресторации вылетел пьяный бородатый купец не купец, промышленник не промышленник, а скорее — бродяга в накинутой меховой шубейке. Был он пьян вдребезги, упал, вскочил и — назад, должно быть, бить двери, стекла. Но, увидав перед собой самого генерал-губернатора, ухнулся на колени, как подрубленный:

— Ваше высокое превосходительство! Благодетель и кормилец! Отец ты наш православный! Желаю припасть! Десять тыщ на алтарь отечества!

Пьяное, разбитое, в подтеках, бородатое лицо было страшно, в бороде застряли крошки, остатки пищи. Генерал-губернатор не был трусом, однако был брезглив. Немедленно шагнув к своим саням (оказались тут как тут), он приказал, ни к кому не обращаясь:

— Убрать!

Подскочили городовые. Генерал-губернатор сказал Ковалеву:

— Николай Николаевич… А десять тысяч взять! Присовокупить к театральным!

Сани унеслись, городовые стали крутить буяну руки, однако последние слова генерал-губернатора слышали все. Буян не сопротивлялся, а только вразумлял:

— Братцы… Как же я десять-то тыщ связанными руками? Отпустите, братцы, за деньгами-то… Его высокопревосходительство велели — сами слышали…

— Ты, ваше степенство, — спросил городовой, отпустив, — сам-то дойдешь?

— Со всем бережением, почтенный!

И, действительно, пошел ровно, не качаясь, надевая шубейку на ходу. Петру Григорьевичу буян показался знаком. Он догнал его и спросил:

— Кондрат, ты ли это?

Буян обернулся, присмотрелся, избитое лицо его омертвело — ссадины засинели темнее на побледневшем лбу и под глазом, в пегой бороде налипла медная омулевая икра и фарфоровое крошево:

— Петра Григорьич… Петра Григорьич… Ах ты, боже праведный… — И вдруг спохватился, спросил краем рта, тихо. — Вольный?

— Да, вольный, вольный… Кто же тебя так раскрасил?

— За правду…

— Самой собою… Пойдем ко мне… Умоешься, что ли…

Когда они вошли в калитку, на Петра Григорьевича кинулся огромный пес Полкан, достал лапами до плеч, будто целился в глотку. Петр Григорьевич погладил собаку по лобастой голове. Кондрат, на которого Полкан не обратил внимания, сказал:

— Репьи у него с лета… Полено не чисто… Остричь бы…

Он порылся в шароварах, достал черные складные овечьи ножницы, наклонился к собачьему хвосту. Полкан соскользнул с Петра Григорьевича, оскалился на Кондрата, зарычал.

— Стой, волчья ягода, — безбоязненно сказал Кондрат, — Петра Григорьич, — передал ножницы, — держи-ка, я ему клыки заговорю… Ах, ты ж сучий ты сыночек… Патриот окаянный… Кушай, вор ненасытный, — и протянул в оскалившуюся пасть кусок колбасы, который вынул из кармана шубейки, — кушай, не боись…

Полкан принял угощение, глотанул, но скалиться не перестал. Петр Григорьевич успел выстричь репей. Полкан порычал, крутанулся, как бы желая поймать хвост и, рыкнув без зла на Кондрата, побежал в конуру, помахивая хвостом.

Правда Кондрата, за которую он пострадал в ресторации, состояла в особенностях сибирской золотопромышленности. Золото брала казна, брали хозяева-старатели, а еще были жуки. Ни приисковые управления, ни горная полиция ничего не могли поделать с этими жуками.

Золотарники, то есть рабочие, а вернее сказать бродяги, нанимались к жукам, даже получали некоторый мелкий задаток. Набиралась артель душ на полтораста. Жук этот показывал приисковому начальству документ честь по чести, с подписями, с крестиками главным образом. Идем, мол, стараться на бортик, на выработанный прииск то есть, может, пофартит. И получал на всю партию спирт — по ведру на нос. Вот тут-то и нужно было разогнать на все четыре стороны золотарников, оставив при себе столько человек, сколько надо, чтоб дотащить до бортика казенный этот спирт. Бортики находились рядом с крупными золотыми компаниями. Конечно, немного золота — фунтов пять-шесть жуки сдавали державе, записывали в горную книгу.

— Чтобы вид был, — пояснил Кондрат.

А на большом, солидном прииске, верстах в десяти, спирт шел по два золотника за бутылку.

— До пяти пудов золота за спирт выручали!

— Да куда они его девают?

— То-то и оно — куда… За Амур!

Кондрат сидел в комнате Петра Григорьевича, возле стола, как когда-то в Усолье, будучи еще молодым.

— А ты-то откуда — десять тысяч?

— Каки там десять тысяч! Ляпнул, что на язык попало! Теперь уходить надо…

— Куда же ты пойдешь?

— К Грише Непомнящему пойду… Я всегда — к нему, к Григорию Фомичу… У него — лесопилка на Белой… Степенный…

— А тебя-то за что вышибли?

— Патриота поперек рожи бутылкой.

— Какого патриота?

— Жук! Кусошник! Желаю, говорит, на алтарь отечества, как патриот… Ну, я ему… Я же его в тайге видел, вора!

— Так вот отчего ты — на алтарь! — рассмеялся Заичневский.

— А что делать? Ежели патриот и на алтарь — не трогают, привечают… Я уж насмотрелся, наслушался… Честно нельзя, Петра Григорьич, нет… У кого бог в середке, тому — каюк…

— Какой же это Гриша?

— Аи не помнишь? Из наших! Из усольских. Церковь рубил… А потом — Витим…

— Так вы с той поры и в дружбе?

— С той поры, Петра Григорьич, с той поры… А ведь и я был богат, право…

— Как же?

— Жилу нашел за Тунгузкой! Ты не думай, прииск правильный, в горном управлении означен.

— Ну и где же он?

— Эх, Петра Григорьич, Петра Григорьич, мимо сатаны не проскочишь! Стыдно сказать — в стирки продул! Не поверишь… По рубашке вроде бы — многострадальный шел, а пришла Варвара…

Петр Григорьевич расхохотался:

— Пиковая?

— А ты откуда знаешь? — удивился Кондрат.

— Знаю! — гремел смехом Петр Григорьевич, — бывало!

— И у тебя бывало? — стал склоняться к соучастливому смеху Кондрат и даже повеселел.

— Да нет… В книжке одной…

— Да-да-да-да-да… Все книжки читаешь… Нельзя у нас книжки читать, Петра Григорьич, воровать надо!

— Ты ж — не воруешь.

— Бег во мне сидит… Я и согрешил-то на Петров пост от бега… А она-то, может быть, давно со внуками… А может быть, померла… Помню я ее всю жизнь, Петра Григорьич… Выпить у тебя не найдется?

Петр Григорьевич уговаривал Кондрата остаться на время — кто будет искать? Но Кондрат сопротивлялся:

— Найдут… Они найдут… А там — бродяга… Надоело…

— Как же ты доберешься до Гриши? — Поправился. — До Григория Фомича?

— Доберусь, не впервой… Сколько же это мы с тобою не виделись? А-я-яй… А узнать можно!

Кондрат исчез вмиг — уменье бродяг и преследуемых.

А Петр Григорьевич с грустью и весельем думал о странном спутнике своей жизни.

Зимние сумерки синели над Иркутском.

Петр Григорьевич вышел на мороз и, сам того не замечая, стал подводить итоги разговора с Кондратом. Книжки читаешь… А ведь жизнь так не похожа на выводы. То есть похожа. Похожа, как лавка на свою вывеску, как обед на карточку, как лицо на фотографию, как летящий конь на бронзовую, а то и гипсовую фигуру.

Сейчас он пойдет к Алексею Ивановичу пить чай и рассказывать. Там, конечно, соберутся его молодые марксиды.

Что же он им расскажет? Про ресторацию? Про битого патриота? Видно, слово это Кондрат слышал нередко и смысл его понимал весьма странно, если назвал им Полкана. А может быть, жизнь и не дала Кондрату иного смысла? Про репей? (Ножницы так и остались в кармане, ладно, на память.) Про жуков? Нет, может быть, и расскажет, но там, у Алексея Ивановича, будут ждать от Петра Григорьевича иного: не жизни, как она есть, а выводов. Потому что жизнь, как она есть, описывается в романах, а выводы — в листовках и прокламациях. Там составляют прокламации.

Итак, какие же выводы из того, что сказал Кондрат?

— Отсутствие элементарного рабочего законодательства превращает рабочего человека в бесправного раба проходимцев, которые становятся соучастниками правительственных чиновников, прекрасно осознающих, что происходит прямое ограбление национальных богатств.

И еще:

— Самодержавное правительство использует в своих целях лицемерие воров и негодяев, лишь бы они откупались патриотическими жестами. Эти патриоты в кавычках распродают богатства отечества под прикрытием властей.

И наконец:

— Долой самодержавие! Да здравствует социальная республика Русская!

Петр Григорьевич шел небыстро, размышляя о превращенных в выводы словах Кондрата, о том, как лягут они, выводы эти, на литографский камень.

За спиною на пустоватой улице слышались шаги. Петр Григорьевич не оборачивался. С ним поравнялся английского вида господин, в котором Заичневский определил незнакомого жандарма. Был он бородат хорошей квадратной бородкой.

— А вы — из полонезов? — фатовато спросил он, явно задираясь. — Вы орловский дворянин, кажется? Орел да Кромы — первые воры, н'эс па?[5]

Петр Григорьевич шел молча, руки в шубу. Собеседник был пьян, однако в той мере, в которой самый раз затевать осознанную пакость.

— Гришка Отрепьев в Кромах раздавал русскую землю ляхам! Проше пана, не вам ли?

Петр Григорьевич остановился, дружелюбно, даже дружески участливо посмотрел в лицо (были одного роста) и, даже не скользнув взором по тяжелым, опасным плечам, небыстро вынул ножницы, взял двумя пальцами жестковатую бородку собеседника, деловито остриг наискось, отклонился назад и сказал, рассматривая след ножниц:

— Так вам будет лучше… Скажите, сударь, почему вы избрали такой дурацкий способ общения? Вы ведь следите за мною?

Приоткрытый изумлением рот, косо срезанная, испорченная месяца на три холеная бородка, кураж победы развеселили Петра Григорьевича до громкого смеха.

— Городовой! — негромко позвал собеседник, с ужасом ощупывая низ лица опасливой рукою.

— Не делайте глупостей, — сбил свой смех Петр Григорьевич, — ступайте-ка побрейтесь. Что за охота смешить городовых по ночам?

И пошел.

— Я этого не оставлю! — шагнул вслед собеседник.

— Да уж оставили, — не обернулся Петр Григорьевич, ощущая, что сейчас, именно сейчас, после этой дикой, неумной выходки на него накатывает беспомощный гнев, от которого в последнее время он стал даже задыхаться. Это был гнев на все на свете — на пустословие, на глупость, на ликующую пошлость, на хвастливое фатовство. Это был гнев на незащищенность человека перед тем, что когда-то, в Усолье, Чернышевский назвал объединившимся, монолитным злом.

Он подошел к Ангаре, вдохнул ее сырость и посмотрел направо — туда, где находилось Усолье…

V

Большая колония ссыльных, политическое землячество, как называл ее Ковалик, была неоднородна, и объединяла колонию эту только судьба.

Доктрины были разные — близкие и противостоящие, толерантные и непримиримые, сходные и враждующие, И каждая показывала, утверждала, убеждала, уговаривала, что она-то и есть истина среди ереси, как будто мир сей, видимый и невидимый, существовал лишь для того, чтобы подтвердить упрямое заблуждение, будто часть больше целого.

Назад Дальше