Потом она сделала легкое движение своей красивой рукой, означавшее, что, дескать, на сегодня все, и крикнула камеристке, чтобы принесла темно-красное платье: ей пора вставать.
Я и по сей день не понимаю, что вдруг на нее нашло.
Я заметил, что порой я внушаю страх. Но пугаются-то люди, в сущности, самих же себя. Они думают, это я навожу на них страх, а на самом деле — тот карлик, что сидит в них же самих, уродливое человекообразное существо с обезьяньей мордой, это он высовывает свою голову из глубин их души. Они пугаются, потому что сами не знают, что в них сидит другое существо. Они всегда вообще пугаются, если вдруг что-то выныривает на поверхность из них же самих, из какой-нибудь грязной ямы их души, что-нибудь такое, о чем они даже и не подозревают и что не имеет никакого отношения к жизни, которой они живут. Когда на поверхности ничего не видать, им все нипочем, никакая опасность их не страшит. Они расхаживают себе, рослые и невозмутимые, и их гладкие лица ровно ничего не выражают. Но внутри них всегда существует и нечто другое, чего они сами не замечают, они живут, сами того не подозревая, несколькими жизнями одновременно. Они удивительно замаскированы, необъяснимы и многолики.
И они уродливы, хотя по ним этого не видно.
Я всегда живу только своей жизнью, жизнью карлика. Я никогда не бываю рослым и гладколицым. Я всегда только я сам, всегда один и тот же, я живу только одной жизнью. Во мне нет никакого другого существа. И мне известно все, что у меня внутри, ничто никогда не выныривает внезапно из глубин моей души, ничто не скрывается там в потемках. Поэтому я не знаю страха перед чем-то неведомым, что пугает их, перед чем-то необъяснимым и таинственным. Для меня ничего такого просто не существует. Во мне нет ничего «другого».
Страх? Что это такое? Вероятно, я должен бы испытывать страх, лежа один во мраке ночи и видя, как ко мне приближается призрак Иосафата, как он подходит все ближе, бледный как смерть, с синяками на шее и разинутым ртом.
Но я не чувствую испуга или раскаяния, не испытываю никаких сильных ощущений. При виде его я думаю лишь о том, что он умер и что с тех пор я совершенно один.
Я хочу быть один, я не хочу, чтобы существовало что-то, кроме меня. И я ясно вижу, что он мертв. Это всего лишь его призрак, и я совершенно один во мраке, как и каждую ночь с тех самых пор, как удушил его.
Страшного ничего в этом нет.
При дворе появился очень рослый мужчина, с которым герцог обходится на удивление почтительно, можно даже сказать, благоговейно. Он званый гость, и герцог говорит, что давно его поджидал и очень счастлив, что его удостоили наконец визитом.
Он обходится с ним прямо как с равным.
Не все у нас при дворе находят это смешным, кое-кто говорит, что он действительно выдающийся человек и ровня герцогам. Однако одевается он не по-герцогски, а довольно просто. Кто он, в сущности, такой и чем так примечателен, я пока не разузнал. Со временем это, видимо, выяснится. Говорят, он к нам надолго.
Не стану отрицать, что в нем есть нечто внушающее почтение: держит он себя непринужденнее и достойнее, чем другие, лоб у него высокий и, как любят выражаться люди, с печатью думы, а лицо, обрамленное седой бородой, благородно и по-настоящему красиво. В нем есть что-то изысканное и гармоничное, и манеры у него спокойные и сдержанные.
Интересно бы знать, в чем его уродство.
Примечательный гость обедает за одним столом с герцогом. Они все время беседуют на самые разные темы, и я, прислуживая своему господину — он всегда требует, чтобы именно я это делал, — не могу не заметить, что наш гость человек просвещенный. Его мысль объемлет, кажется, все и вся, и он интересуется всем на свете. Он берется объяснять что угодно, но, в отличие от других, не всегда уверен в том, что его объяснения правильны. Обстоятельно и подробно растолковав, как, по его мнению, надо понимать то-то или то-то, он, случается, замолчит и задумается, а потом скажет в сомнении: но возможно, оно и не так. Я не знаю, как это расценить. Можно считать это своего рода мудростью, но ведь не исключено, что говорит он так просто потому, что ему действительно ничего в точности не известно, и тогда выходит, что все его старательно возводимые мысленные построения мало чего стоят. Последнее наиболее вероятно, если я правильно оцениваю возможности человеческого разума. Многие, однако, не понимают, что несовершенство человеческого разума обязывает к известной скромности. Возможно, он понимает.
Но герцог ничего такого не замечает, он слушает его с жадностью, словно пьет из прозрачного источника, откуда ключом бьют знание и мудрость. Он смотрит ему в рот, будто смиренный ученик учителю, хотя, разумеется, и не роняя своего герцогского достоинства. Иногда он величает его «маэстро». Интересно, в чем кроется причина столь льстивого смирения. Насколько я знаю моего господина, какая-нибудь причина да имеется. Ученый муж чаще всего делает вид, будто и не слышал этого лестного обращения. Возможно, он и в самом деле скромен. Но с другой стороны, он иногда высказывается с очень большой определенностью, очень убежденно отстаивает свое мнение и приводит такие доказательства, которые свидетельствуют об остром и проницательном уме.
Он, выходит, не всегда сомневается.
Говорит он неизменно спокойным, красивым и необыкновенно звучным голосом. Ко мне он приветлив и проявляет, кажется, некоторый интерес. Отчего, я не знаю. Чем-то он, пожалуй, напоминает герцога, так мне иногда кажется, хотя я и не могу толком объяснить, чем именно.
Он не фальшив.
Примечательный чужеземец готовится приступить к работе в монастыре францисканцев Санта-Кроче, будет писать какую-то картину на стене тамошней трапезной. Значит, он всего-навсего малюет изображения святых и всякое такое прочее, как и многие при здешнем дворе. Вот в чем, значит, его «примечательность».
Я не хочу, конечно, сказать, что он не может быть одновременно и чем-то иным, чем-то большим, и что его непременно надо приравнивать к примитивным его собратьям по ремеслу. Он, надо признать, производит гораздо более внушительное впечатление, и понятно, почему герцог слушает его гораздо внимательней, чем всех других. Но не оракул же он в самом деле, чтобы слушать его открыв рот, и не такая уж важная птица, чтоб сажать его каждый день за один стол с собой. Нет, это необъяснимо. Ведь, что там ни говори, он всего лишь ремесленник, и все, что он делает, он делает собственными руками, пусть даже, при своей просвещенности и своем уме, он и объемлет многое — до того уж многое, что сам не может уразуметь! Какие у него руки, я не знаю, надеюсь, умелые, раз герцог его нанял, а что мысль его берется решать задачи, до которых она не доросла, так ведь в этом он и сам признается. Он, должно быть, фантазер. При всей ясности ума и обилии идей он, должно быть, строит на песке, и тот мир, который он якобы творит, в сущности, должно быть, совершенно нереален.
Впрочем, как ни странно, никакого определенного мнения у меня о нем еще нет. Отчего бы это? Обычно у меня сразу же складывается определенное представление о любом, с кем бы я ни столкнулся. Вероятно, он настолько же выше других как личность, насколько он выше их ростом. Он как бы во всех отношениях возвышается над средним уровнем. Но я не знаю, отчего я так думаю, почему мне так кажется. Я не знаю, в чем, собственно, заключается его превосходство и действительно ли он настолько всех превосходит. И почему, спрашивается, он должен отличаться от всех остальных встречавшихся мне людей?
Как бы то ни было, я убежден, что герцог переоценивает его достоинства.
Зовут его Бернардо, самое обычное имя.
Герцогиню он не интересует. Ведь он старик. А мужские разговоры ее, как видно, совершенно не занимают. Присутствуя, при их пространных беседах, она молчит и думает о своем. Мне кажется, она даже и не слышит, что говорит этот примечательный муж.
Зато она-то его, кажется, весьма интересует. Он, я заметил, разглядывает ее украдкой, когда никто не видит. Изучает ее лицо, словно что-то в нем отыскивая, взглядом пытливым и все более и более задумчивым. Что в ней может привлекать его?
Ведь лицо ее вовсе неинтересно. Сразу видно, что она шлюха, хоть она и пытается это скрыть за обманчиво невинной внешностью. Не надо долго разглядывать, чтобы понять ее сущность. И что тогда остается разглядывать, чего доискиваться в ее порочном лице? Что в нем привлекательного?
Но его привлекает, очевидно, все на свете. Он может, например, поднять с земли камень — я сам видел — и разглядывать его с чрезвычайным интересом, вертеть так и сяк, чтобы в конце концов положить себе в карман, словно драгоценность. Нет, кажется, на свете вещи, которая не способна была бы его увлечь. Блаженный он, что ли?
Достойный зависти блаженненький! Тот, для кого и камень драгоценность, на каждом шагу натыкается на сокровища.
Он невероятно любопытен. Он сует свой нос повсюду, все ему надо знать, обо всем выспросить. Он выспрашивает рабочих насчет их инструментов и приемов работы, делает свои замечания, дает советы. Он является со своих загородных прогулок с охапками цветов, усаживается и начинает обрывать лепестки, чтобы посмотреть, как устроен цветок внутри. Он способен часами простаивать, следя за полетом птиц, будто и в этом есть что-то удивительное. Даже головы убийц и воров на кольях перед замковыми воротами, всем уже осточертевшие, — даже их он способен разглядывать чуть не часами, размышлять над ними, словно над какими-то удивительными загадками, и срисовывать себе в записную книжку серебряным карандашиком. А когда несколько дней назад на площади повесили Франческо, он стоял впереди всех, вместе с мальчишками, чтобы лучше видеть. По ночам он разглядывает звезды. Его любопытство простирается решительно на все.
Действительно ли во всем есть свой интерес?
Мне наплевать, куда он там сует свой нос. Но если он еще раз до меня дотронется, я проткну его кинжалом. Я твердо решил, что так и сделаю, чем бы мне это ни грозило.
Сегодня вечером, когда я наливал ему вино, он взял мою руку, собираясь ее рассмотреть, — я со злостью отдернул. Но герцог, улыбнувшись, велел мне показать руку. Он подробно ее разглядывал, изучал с нахальным бесстыдством каждый сустав, каждую морщинку у запястья и попытался даже отвернуть рукав, чтобы поглядеть выше. Я снова отдернул руку, окончательно взбешенный, ярость клокотала, во мне. Оба они улыбались, а я готов был испепелить их взглядом.
Если он еще раз до меня дотронется, я полюбуюсь на его кровь! Я не выношу человеческого прикосновения, не терплю ни малейшего посягательства на мое тело.
Ходят странные слухи, будто он уговорил герцога выдать ему труп Франческо, чтобы вспороть его и поглядеть, как устроен человек изнутри. Не может того быть. Это слишком невероятно. И не может быть, чтобы они взяли да и сняли труп, ему ведь назначено болтаться на веревке — на страх народу и злодею на посрамление, таков приговор, и отчего бы воронью не исклевать негодяя наравне с другими! Я был с ним, к сожалению, знаком и слишком хорошо знаю, что он заслуживает величайшего на свете наказания, он не раз орал мне вслед на улице всякие гадости. Если его снимут, наказание получится уже не то, что для других повешенных.
Я услышал об этом только сегодня вечером. Сейчас ночь, и мне не видно, болтается ли там эта падаль.
Я не могу поверить, чтобы герцог мог пойти на такое. Это неправда!
Это правда! Негодяй уже не болтается на виселице! И мне даже известно, куда он девался. Я накрыл ученого старца за его постыдным занятием!
Я обратил внимание, что в подземелье не все как обычно. Дверь, которая всегда заперта, стояла открытой. Я заметил это еще вчера, но не придал особого значения. Сегодня я пошел все же проверить, в чем дело, и увидел, что дверь по-прежнему приоткрыта. Я прошел узким темным коридором до следующей двери, которая тоже была не заперта, я вошел, стараясь не производить шума, и оказался в просторном помещении — в свете, падавшем из узкого окошечка в южной стене, я увидел старика, склонившегося над распростертым трупом Франческо. В первый момент я не поверил своим глазам, но это был Франческо, причем вскрытый, видны были внутренности, сердце и легкие, совершенно как у животного. Я в жизни не видел ничего более отвратительного, не мог даже представить себе такой мерзости, как эти человеческие потроха. А старик склонился над ними и рассматривал с напряженным интересом, осторожно подрезая что-то ножичком около сердца. Он был так увлечен своим занятием, что даже не заметил, как я вошел. Ничего, казалось, не существовало для него, кроме той гнусности, с которой он возился. Но наконец он поднял голову, и я увидел его блестевшие от счастья глаза. Лицо у него было совершенно восторженное. Я мог разглядывать его сколько вздумается, потому что он был на свету, а я стоял в глубокой тени. Да он и не замечал ничего, вдохновенный, словно пророк, беседующий с богом. Мне стало невыразимо противно.
Ровня герцогам! Благородный господин, разглядывающий внутренности преступника! Копающийся в падали!
В эту ночь они засиделись чуть не до рассвета и все говорили и говорили, как ни разу прежде. Они разожгли себя до самого настоящего экстаза. Они говорили о природе и сколько, мол, в ней величия и щедрости. Единое великое целое, единое чудо! Артерии, которые проводят по телу кровь подобно тому, как реки проводят по земле воду, легкие, которые дышат, как дышит океан со своими приливами и отливами, скелет, который служит опорой для тела, как каменные пласты служат опорой для земли, а тело — как сама земля. Огонь в сердцевине земли, подобный жару души и заимствованный, подобно ему, у солнца, священного, обожествлявшегося еще древними солнца, родоначальника всех живых душ, первоисточника и первопричины всяческой жизни, дарующего свой свет всем небесным телам во вселенной. Ибо наш мир — лишь одна из тысяч звезд во вселенной.
Они были как одержимые. И я должен был все это выслушивать, не имея даже возможности возразить. Я все больше убеждаюсь, что он действительно блаженный, чего доброго, он и герцога в такого же превратит. Удивительно, до чего мягок и податлив в его руках герцог.
Как можно всерьез верить в подобные фантазии?! Как можно верить в это единство, эту божественную, как он еще выразился, гармонию?! Как не стыдно употреблять такие высокопарные, громкие, бессмысленные слова?! Чудо природы! Я вспомнил про внутренности Франческо, и меня чуть не вырвало.
Какое счастье, восклицали они в восторге, заглянуть в таинственное чрево природы! Сколь бесконечно много предлагает она пытливому оку исследователя! И сколь возвысится человек в могуществе своем и богатстве, постигнув все это, все эти тайные силы и заставив их служить себе! Стихии с покорностью склонятся пред его волей, огонь будет смиренно служить ему, обузданный в своей ярости, земля будет родить ему плодов стократно, ибо он откроет законы роста, реки станут ему послушными, закованными рабами, а океаны понесут на себе его корабли вокруг всей нашей необъятной планеты, парящей чудесной звездой в мировом пространстве. И даже воздух покорит он себе, ибо научится однажды подражать полету птиц и, освобожденный от тяжести, сам воспарит, подобно им и подобно парящим в пространстве звездам, к цели, которую человеческая мысль не в состоянии покуда ни постичь, ни предугадать.
Ах! Как великолепно и прекрасно жить на земле! Сколько непостижимого величия в человеческой жизни!