Их ликованию не было конца. Они походили на детей, которые размечтались об игрушках, о целой горе игрушек, с которой и сами не знают, что стали бы делать. Я смотрел на них своим мудрым взглядом карлика, и ни один мускул не дрогнул на моем древнем, изборожденном морщинами лице. Карлики не походят на детей. И они никогда не играют. Я то и дело поднимался на цыпочки, наполняя их бокалы, которые они выпивали за разглагольствованиями.
Что знают они о величии жизни? Откуда им знать, есть ли в ней величие? Это всего лишь фраза, которую люди любят повторять. С тем же успехом можно утверждать, что жизнь ничтожна. Что она никчемна, мизерна — козявка, которую можно раздавить ногтем. А она и тут не воспротивится. Собственная гибель волнует ее не больше, чем все остальное. Она ко всему равнодушна. А почему бы и нет? Почему, спрашивается, она должна оберегать себя, стремиться к самосохранению? Да и вообще к чему бы то ни было? Почему, в самом деле, ее должно что-то волновать?
Заглянуть в чрево природы! Что в этом хорошего? Да сумей они это сделать, они сами бы испугались, пришли бы в ужас. Они воображают, что оно специально для них существует, они ведь воображают, что все существует специально для них, им на благо и на радость, чтобы сделать их лично жизнь поистине прекрасной и величественной. Что знают они о нем? Откуда они взяли, что оно замыслено единственно для них, для исполнения их нелепых ребяческих желаний?
Они воображают, будто умеют читать в Книге Природы, воображают, будто она открыта им. Они воображают даже, будто могут заглянуть вперед, могут прочитать там, где ничего еще не написано, где страницы белы и чисты. Безрассудные, самонадеянные глупцы! Нет предела их наглой самоуверенности!
Кто может знать, чем беременна природа, какой плод вынашивает она в своем чреве?! Кто может что-нибудь предвидеть?! Разве знает мать, что носит она у себя под сердцем? Откуда ей про это знать! Она ждет положенного срока, и только тогда все увидят, чем она разродилась. Спросили бы карлика, он бы им объяснил.
Это он-то скромен! Как я ошибся! Он, наоборот, высокомернейший из всех, кого я знаю. Самая его сущность, его дух — высокомерие. И его мысль настолько самонадеянна, что стремится по-королевски повелевать миром, который ей вовсе неподвластен.
Он может показаться скромным, ибо вечно обо всем выспрашивает и до всего допытывается, ибо говорит, что, дескать, не знает того-то или того-то, а лишь старается узнать по мере своих сил. Однако целое, как он полагает, ему известно. Он воображает, что постиг смысл бытия. Он смиренен в малом, но не в большом. Странная скромность.
Все на свете имеет свой смысл, все, что происходит, и все, чем заняты люди. Но сама жизнь не имеет никакого смысла, да и не может иметь. Иначе она не могла бы существовать.
Такова моя вера.
Какой позор! Какое бесчестье! Ни разу в жизни я не подвергался такому оскорблению, какое мне было нанесено в тот ужасный день. Я попытаюсь описать, что со мной произошло, хотя лучше бы об этом и не вспоминать.
Герцог велел мне пойти к маэстро Бернардо, работающему в трапезной Санта-Кроче, так как я ему зачем-то понадобился. Я пошел, хотя и зол был, что меня делают слугой этого постороннего мне высокомерного человека. Он принял меня с величайшей предупредительностью и сообщил, что карлики его всегда очень интересовали. Я подумал: «А что тебя, спрашивается, не интересовало, если ты даже насчет кишок Франческо и насчет звезд любопытствуешь. Но обо мне-то, карлике, ты и понятия не имеешь». Сказав еще несколько любезных и ничего не значащих фраз, он заявил, что хотел бы сделать мое изображение. Я решил было, что речь идет о моем портрете, который, наверно, заказал ему герцог, и не мог не почувствовать себя польщенным, однако ответил, что не хочу быть изображенным на портрете. «Отчего же?» — спросил он. Я ответил так, как естественно было ответить: «Я хочу, чтобы мое лицо принадлежало мне одному». Он сказал, мол, это оригинальная мысль, усмехнулся, но потом согласился, что в этом, бесспорно, что-то есть. Хотя вообще-то, мол, любое лицо, а не только изображенное на портрете — собственность многих, принадлежит, в сущности, каждому, кто на него смотрит. Впрочем, он-то имел в виду просто срисовать меня, чтобы изучить, как я устроен, и пусть я поэтому разденусь, чтобы он мог сделать карандашный набросок моей фигуры. Я почувствовал, что бледнею. И от бешенства, и от страха, не знаю, от чего больше: и то и другое захлестнуло меня, и я весь затрясся.
Он заметил, как возмутило меня его бесстыдство. И стал говорить, что ничего нет стыдного в том, что ты карлик и покажешь себя другому таким, каков ты есть. Перед природой он, мол, всегда одинаково благоговеет, равно и в тех случаях, когда она создает что-нибудь по странной прихоти, что-нибудь вне рамок обычного. Нет, мол, ничего зазорного в том, чтобы показать себя другому человеку таким, каков ты есть, и никто, мол, в сущности, себе не принадлежит. «А я принадлежу! — крикнул я в бешенстве. — Это вы все себе не принадлежите! А я принадлежу!»
Он принял мою вспышку совершенно спокойно, мало того, он наблюдал за мной с любопытством и интересом, что еще больше меня возмутило. Потом он сказал, что пора начинать, и шагнул ко мне. «Я не потерплю, чтоб посягали на мое тело!» — крикнул я, совершенно вне себя. Он не обратил на это ни малейшего внимания, но, когда понял, что добровольно я ни за что не разденусь, приготовился раздеть меня сам. Мне удалось выхватить из ножен кинжал, и он, по-моему, очень удивился, увидев, как блеснула сталь. Но он спокойно отобрал его у меня и положил осторожно поодаль. «А ты, видимо, опасная личность», — сказал он, удивленно глядя на меня. Я язвительно усмехнулся его словам. Потом он совершенно невозмутимо начал снимать с меня одежду, бесстыдно обнажая мое тело. Я отчаянно сопротивлялся и боролся с ним, как боролся бы за свою жизнь, но все напрасно, ведь он сильнее меня. Совершив свое постыдное дело, он поднял меня и поставил на помост, сооруженный посреди трапезной.
Я стоял там, беззащитный, обнаженный, бессильный что-нибудь предпринять, хотя ярость так и клокотала во мне. А в нескольких шагах от помоста стоял он и хладнокровно меня разглядывал, хладнокровно и безжалостно созерцал мой позор. Я был целиком отдан во власть его взгляда, распоряжавшегося мной, точно своей собственностью. Быть таким образом выставленным на обозрение другому человеку — унижение столь глубокое, что мне до сих пор непонятно, как я вообще его вытерпел. Я до сих пор помню, с каким звуком чертил по бумаге его серебряный карандаш — возможно, тот же самый, которым он срисовывал высохшие головы у замковых ворот и всякую другую мерзость. Взгляд у него изменился, стал острым, как кончик ножа, мне казалось, будто он просверливает меня насквозь.
Никогда еще не испытывал я такой ненависти к людскому роду, как в те страшные минуты. Чувство ненависти было физически ощутимым, и я чуть было не потерял сознание, в глазах у меня то и дело темнело. Существуют ли на земле твари более гнусные, более достойные ненависти?!
Прямо напротив на стене я видел его огромную картину, ту самую, из которой должен, как говорят, получиться настоящий шедевр. Она еще только начата и должна, видимо, изображать Тайную вечерю, Христа с учениками за их братской трапезой. Я в бешенстве смотрел на непорочные, торжественные лица этих учеников, воображающих, будто они превыше всех и вся с этим своим небесным повелителем, у которого такое неземное сияние над головой. Я злорадно подумал, что скоро его схватят, что Иуда, съежившийся в дальнем углу, скоро его предаст. Покуда он еще обожаем и почитаем, думал я, еще восседает за братской трапезой — в то время как я тут выставлен на позор! Но придет час и его позора! Скоро он уже не будет восседать в кругу своих, а один будет висеть распятым на кресте, преданный ими же. Такой же голый будет висеть, как я тут теперь стою, так же постыдно униженный. Выставленный на всеобщее обозрение, на хулу и поругание. А отчего бы и нет! Отчего бы ему не помучиться, как я теперь мучаюсь! Он постоянно был окружен любовью, вскормлен любовью — меж тем как я вскормлен ненавистью. Я всосал ненависть с молоком матери, отведав ее горького сока. Я лежал у материнской груди, набухшей желчью, он же сосал добрую и ласковую Мадонну, нежнейшую и прелестнейшую из женщин, и пил сладчайшее на свете материнское молоко, какое не доводилось пить ни одному смертному. Сидит себе там благодушествует в кругу своих, наивный добряк, не подозревая, что способен вызвать чью-то ненависть, что кто-нибудь может причинить ему зло. Отчего бы и нет! Что он за исключение! Он воображает, что, конечно же, должен быть любимцем всех простых смертных, раз зачат от самого Бога-Отца. Какая наивность! Какое ребяческое незнание людей! Ведь именно поэтому они и затаили на него в сердце злобу, из-за этого самого чуда. Дети человеческие не любят, чтобы их насиловал Бог.
Я все еще смотрел на него, когда, избавленный наконец от ужасного надругательства, стоял в дверях этой проклятой трапезной, где пережил величайшее в своей жизни унижение. Но ничего, подумал я, скоро ты будешь продан за несколько эскудо благородным, высокопоставленным людям, — ты, как и я!
И я в бешенстве захлопнул за собой дверь, отделившую меня от него и от его создателя, маэстро Бернардо, который погрузился в созерцание своего высокого творения и, казалось, успел уже забыть про меня, принявшего по его милости такие муки.
Самое бы лучшее — не вспоминать про Санта-Кроче, самое лучшее — постараться забыть. Но одно не идет у меня из ума. Покуда я одевался, мне то и дело попадались на глаза разбросанные кругом рисунки, изображавшие разных диковинных тварей, каких никто никогда не видывал и каких вообще не существует в природе. Нечто среднее между людьми и животными: женщины с перепончатыми крыльями летучих мышей, мужчины с мордами ящериц и лягушачьими лапами, и мужчины с хищными головами грифов и когтистыми лапами вместо рук, парящие в воздухе, подобно злым демонам, и еще какие-то твари, не мужчины и не женщины, что-то вроде морских чудищ с извивающимися щупальцами и глазами холодными и злыми, совсем как человечьи. Меня поразили эти жуткие уроды, и я до сих пор не могу оправиться от потрясения, они до сих пор стоят у меня перед глазами. Почему именно это занимает его фантазию? Почему он вызывает из небытия эти отвратительные, призрачные образы? Почему они ему мерещатся? Зачем он возится с чем-то, чего и в природе не существует? Должна же быть какая-то причина! Видимо, тут некая внутренняя потребность. А может, это занимает его как раз потому, что не существует в природе? Я не могу понять.
Что же должен представлять собой тот, кто производит подобное на свет? Кто упивается всеми этими ужасами, кого так тянет к ним?
Когда смотришь на его надменное лицо, в котором, надо признать, есть и благородство и утонченность, то просто не верится, что эти гнусные картинки — его детища. И однако, это так. Тут есть над чем задуматься. Должно быть, все эти безобразные твари обитают в нем самом, как и все прочее, что он производит на свет.
Нельзя не задуматься и над тем, какой у него был вид, когда он меня рисовал, как он вдруг переменился и стал словно другим человеком: этот неприятный, острый взгляд, холодный и странный, и новое выражение лица, страшно жестокое, — сущий дьявол.
Он, выходит, вовсе не то, за что себя выдает. Как и прочие люди.
Просто непостижимо, что этот же самый человек создал такого непорочного, просветленного Христа за братской трапезой.
Анджелика зашла сегодня вечером в залу. И когда она проходила мимо герцога, тот сказал, не присядет ли она на минуточку со своим рукоделием, за которым она как раз и приходила. Она повиновалась без охоты, хотя и не посмела возразить, она вообще не любит общества, да и не годится вовсе для придворной жизни, для роли герцогской дочери. Неизвестно, кстати, герцогская ли она дочь. Очень возможно, что она просто ублюдок. Но ведь мессир Бернардо ничего про это не знает. Он смотрел, как она сидит, опустив глаза и приоткрыв, как дурочка, рот, смотрел не отрываясь, будто она невесть какая удивительная — ему ведь все кажется удивительным. Еще, что ли, одно чудо природы, вроде меня или его необыкновенных камней, столь драгоценных, что он подбирает их с земли и не может наглядеться? Он молчал и казался искренне растроганным, хотя она сидела истукан истуканом и не произнесла за все время ни звука. Молчание становилось мучительным.
Не знаю, что уж его так растрогало. Возможно, он жалел ее за то, что она некрасива, он ведь знает толк в красоте и понимает, как много она значит. Возможно, потому-то он и глядел на нее с таким грустным и жалостливым выражением. Не знаю, да и знать не хочу.
Ей не терпелось, конечно, поскорее убежать. Она посидела ровно столько, сколько требовали приличия, ни минутой дольше, и попросила у герцога позволения уйти. Поднялась поспешно и робко, с обычной своей неловкостью и неуклюжестью — она до сих пор похожа на угловатого подростка. Удивительно, до чего она все же лишена всякой грации.
Одета она была, разумеется, так же просто, как всегда, чуть ли не бедно. Ей все равно, как она одета, да и другим тоже.
Маэстро Бернардо не находит, должно быть, настоящего удовлетворения в своей работе. Он хватается то за одно, то за другое, начинает и не доводит до конца. Чем это объяснить? Казалось бы, ему надо сейчас заниматься исключительно этой своей «Тайной вечерей», чтобы завершить ее наконец. А он ее совсем забросил. Надоело, должно быть. Вместо этого начал вдруг портрет герцогини.
Говорят, ей самой вовсе не хочется, чтоб с нее писали портрет. Это желание герцога. Я ее понимаю, ее нетрудно понять. Можно разглядывать самого себя в зеркало, но, отойдя, вы не захотите, чтобы ваше отражение так там и осталось, чтобы любой мог им завладеть. Я вполне понимаю, почему ей, так же как и мне, не хочется, чтоб где-то осталось ее изображение.
Никто себе не принадлежит? Какая гнусная мысль! Никто себе, видите ли, не принадлежит. Все собственность всех. Твое собственное лицо, выходит, тебе не принадлежит! Принадлежит любому, кто на него смотрит! И твое тело! Другие могут, выходит, владеть твоим телом! Мне отвратительно даже подумать об этом.
Я хочу сам быть единственным владельцем всего, что мое. Никто не смеет присваивать себе мое, посягать на мое. Мое принадлежит мне, и никому другому. Я хочу принадлежать себе и после смерти. Никто не смеет копаться в моих внутренностях. Я не желаю, чтобы их рассматривал кто-то посторонний, хотя вряд ли они могут быть столь мерзостными, как у негодяя Франческо.
Это вечное копание мессира Бернардо во всякой всячине, это его вечное любопытство мне просто ненавистно. Чему оно может послужить? Какой разумной цели? И мне противно даже подумать, что у него осталось мое изображение, что он как бы владеет мной. Что я уже не вполне сам себе хозяин, но как бы обитаю одновременно и у него в Санта-Кроче, в компании его гнусных уродов.
Ну и прекрасно — пусть ее тоже изобразят! Отчего бы ей не потерпеть с мое! Я очень даже рад, что теперь и она будет бесцеремонно выставлена на обозрение этому бесстыжему человеку, что он и на нее посягнул.
Вот только чем она может быть интересна, эта шлюха? Я, например, никогда не считал, что она может представлять хоть какой-то интерес, а я-то знаю ее лучше других.
Впрочем, там видно будет, что выйдет из этой затеи с портретом. Меня это не касается.
Не думаю, чтоб он особенно разбирался в людях.
Маэстро Бернардо, признаться, удивил меня. Он меня настолько удивил, что я всю ночь не мог заснуть и все думал про это.
Вчера вечером они сидели, как обычно, разговаривали — на излюбленные свои возвышенные темы. Но он был в заметно подавленном настроении. Он сидел в раздумье, захватив в кулак окладистую бороду, занятый мыслями отнюдь, должно быть, не радостного свойства. Но, принимаясь вдруг говорить, говорил страстно, с жаром, хотя жар этот был как бы по дернут пеплом. Я его не узнавал: казалось, я слушаю совсем другого человека.
Человеческая мысль, говорил он, в конечном счете бессильна. Крылья ее сильны, но судьба, оделившая нас ими, сильнее нас. Она не дает нам вырваться, не пускает нас дальше, чем сама того захочет. Нам поставлен предел: после краткого бега по кругу, вселяющего в нас надежду и радость, нас загоняют обратно, как сокольничий подтягивает на шнурке сокола. Когда обретем мы свободу? Когда перережут наконец шнурок и сокол воспарит в открытое небо?
Когда? Да сбудется ли это вообще когда-нибудь? Не в том ли, наоборот, и тайна нашего бытия, что мы привязаны к руке сокольничего, и вечно будем привязаны? В противном случае мы были бы уже не те, кто мы есть, и наша судьба не была бы уже человеческой судьбой.