Он сразу узнал этот хорошо уже знакомый ему гул немецких дизельных двигателей, который откуда-то выплыл в утренней тиши над местечком, проурчал в отдалении и смолк, наверное, в центре, на площади. Согнав остатки дремоты, Агеев напряженно слушал — все-таки дом Барановской стоял ближе к окраинной части местечка, если не на самой окраине, и отзвуки происходившего в центре не сразу достигали его. А там действительно происходило что-то, донесся какой-то приглушенный окрик, может, команда, невнятный говор людских голосов, перемежаемый рыкающим воем автомобилей. И вдруг совсем явственно в тиши прозвучал женский плач поблизости, может даже, в конце этой улицы. Он еще не затих, этот-вопль отчаяния, как там же послышался тоненький вскрик ребенка: «Мама, мама, мамочка!!!» Агеев повернулся на бок, сел на топчане, осторожно, чтобы не причинить себе боль, подобрал раненую ногу. Щели в стенах едва блестели синеватым отсветом раннего утра, наверное, на дворе было уже видно. И тогда откуда-то справа, с дальнего конца местечка, стал наплывать многоголосый тревожный шум, Агеев не сразу понял, что это было — плач, говор или, может, молитва сотен людей. Но то, что этот гул состоял из множества голосов, не вызывало сомнения, глухая разноголосица, объединенная ритмом и тоном, сливалась в один мощный, приглушенный расстоянием стон, который то чуть затихал, то усиливался, медленно смещаясь в пространстве справа налево. Агеев догадывался, что там происходило, это было похоже на исход, на выселение или избиение, когда сотни людей, поднятые жестокой, злой волей с насиженных веками гнезд, уходили, куда их гнали, в страхе, опасении, без веры и надежды. С окаменевшим лицом он слушал, стараясь не пропустить ни единого звука, достигавшего его убежища, чтобы понять и запомнить все. Разум его словно в оцепенении исторгал из возмущенных глубин одно только слово: «Сволочи, сволочи…» И в этом слове-проклятии были и его ненависть, и его бессилие, причинявшие ему едва переносимое страдание.
Прошло, наверное, не так много времени, но уже совсем рассвело, и местечко, слышно было, стало походить на растревоженный улей. Уже трудно было выделить отдельные звуки в этом тягостном протяжном хоре, состоящем из воя и стонов, который то крепчал, то замирал временами, то рассыпался на отдельные очаги горя и отчаяния. И вдруг совсем рядом, несомненно, на этой улице прозвучало четко и явственно:
— Шнель! Шнель!..
— Не толкай, гнида, сама пойду!..
— Иди, быстро, шнель, чево стала?..
— Пан полицейский, нельзя же так быстро, я старый человек…
— Шнель, юда паршивая!..
— О боже, о, святой заступник…
Снова притихло все, наверное, изгоняемые потащились на свою последнюю Голгофу, умолк и конвоир. И вдруг, как молния в ночи, взвился к самому небу вопль мольбы и ужаса:
— Мама! Мама!! Мамочка!!!
И затихло. Ни слова в ответ, ни крика. Агеев весь сжался на топчане в совершенном смятении. Что там? Что там случилось? Звуки не объяснили ему ничего. Но трагедия вокруг продолжала вершиться, и он был ее незрячим свидетелем, беспомощным ее участником. Или неучастником, что, впрочем, было одно и то же, потому что было нестерпимо мучительно все это слышать и ничего не мочь.
Тем временем то, что он слышал в отдалении, что доносилось до него гулом и ропотом, постепенно подкатилось ближе и рассыпалось на отдельные голоса, крики и плач. Вспыхивали и пропадали резкие слова команд, смысл которых, однако, трудно было понять отсюда. Где-то, по-видимому, на соседней улице отчаянно блеяла коза — по козлятам, что ли? — несколько раз глухо промычала корова. Там же послышался злой окрик на скотину и ругань, похоже, это сгоняли куда-то и животных. Агеев подумал, что вроде еще никого не убивают, как тут же за углом гулко грохнул винтовочный выстрел и несколько куриц с кудахтаньем бросились на огороды. Раздался развязный мужской хохоток, и он понял: это развлекалась полиция. Он и еще ждал выстрелов, но их больше не было, вроде начал стихать шум в отдалении, и в этой наступившей тишине вдруг явственно послышалась характерная, как будто картавая немецкая речь. Мужской голос что-то произнес по-немецки, но Агеев различил только несколько слов: «…организацьон, абенд…» Несомненно, это были немцы, они прошли в двадцати шагах от него по улице, он мог бы их снять из пистолета, если бы сумел их увидеть. Держась за топчан, он припал к одной щели в стене, к другой — напротив были заросли малинника, борозды картошки на земле и далее угол соседней хаты. Больше там ничего не было видно.
Шум людских голосов доходил волнами из какого-то одного места — наискосок от угла, наверное, с площади в центре. Теперь он оставался в одинаковой силе, не убывая и не ослабевая больше. Объятый тревогой, Агеев слушал и ждал. Слушать все это в течение длительного времени было мучительно даже для него, а каково же там, этим людям на площади, подумал Агеев. И тут вовсе не в лад со своими чувствами он ощутил в себе злость: как же можно было допустить такое? Надо же было что-то предпринять, может, бежать или скрываться, но наверняка не подчиниться, сделать что угодно, но не то, чего добивались фашисты. Только что сделать, подумал он погодя. Всегда удобно судить со стороны, там же под дулами автоматов все, наверное, было сложнее. И страшнее. Особенно если учесть, сколько там малых да старых, детей и женщин. Тот, кто судит со стороны, всегда судит умнее, но честнее ли — вот в чем вопрос.
Когда шум в отдалении стал понемногу затихать, иссякли отдельные невнятные голоса, выкрики и плач, поблизости послышались другие, обычные, будничные голоса, и он понял: это выгоняли скотину. Напротив через улицу что-то грузили или, быть может, выносили из хат барахло, стаскивали в одно место, и он слышал: «Стой, куда прешь?.. Пошла, пошла… Держи… Поворачивай ты живей, глаза у тебя есть?.. Федька, Федька, заберешь остатки!..» Шла хозяйственная работа, сбор и отправка награбленного, и занимались ею полицаи или кто-то под их присмотром. Эта возня по дворам и хатам продолжалась все утро, казалось, не обещая когда-нибудь кончиться, хлопотливые отзвуки ее долетали то с одной, то с другой стороны улицы, то слышались поблизости, то в отдалении.
Только, может, к обеду все стало стихать, и наконец жуткая мертвенная тишь объяла местечко. Агеев неподвижно сидел на топчане, угнетенный, почти раздавленный, и думал: на сколько еще дней и часов хватит его выдержки, сколько продлится его иссякавшее по крупицам терпение? Он чувствовал себя на лезвии ножа, на пороховой бочке во время пожара — в тягостном ожидании погибели не сегодня, так завтра. А может, и следовало рассчитывать именно на такой конец? Но тогда зачем сидеть здесь, тянуть время? А если не сидеть, то что сделать в его положении? Дождаться, когда придут, и пустить в ход пистолет? Или самому выйти с пистолетом на улицу и погибнуть с музыкой?
Пока, однако, шло время, а за ним никто не приходил. Не шла даже тетка Барановская, и он стал беспокоиться: не стряслась ли и с нею беда? Может, и ее угнали вместе с евреями?
Барановская пришла к вечеру. Обостренным до крайности слухом Агеев еще издали различил ее торопливые шаги во дворе, дверь нешироко приоткрылась, и в чулан проскользнула маленькая темная фигурка.
— Фу! А я уж думала! Так беспокоилась…
Взмахнув с облегчением руками, она опустилась на высокий порог и заплакала, едва слышно всхлипывая и утираясь уголками темного в крапинку платочка. Агеев молчал, он уже догадывался, отчего она плачет.
— Ой, что они с ними сделают!.. Они всех их собрали… Всех, всех… Никого не оставили, все ихнее забрали. Это ж и меня заставили зерно выгребать… У кого какое осталось, все выгребли…
— Куда их погнали? — дрогнувшим голосом спросил Агеев.
— А кто же их знает! Говорят, на станцию. Куда-то отправлять будут. А некоторые говорят: постреляют в Горелых торфяниках.
— И что, никто не убегал?
— Как же убежишь? Они же с винтовками на всех улицах, на огородах. Двоих молодых застрелили за то, что не подчинились, говорят. И Евсеевну с ними…
— Евсеевну? — почти с испугом переспросил Агеев.
— Евсеевну тоже. У нее же мать старенькая. Так с матерью и погнали.
Агеев про себя тихо выругался. Со вчерашнего дня он с часу на час ждал акушерку — надо было сделать перевязку, из-под бинта стало подтекать на брюки, и, хуже того, ему все время казалось, что в ране шевелятся, поедают его плоть белые черви, одно представление о которых заставляло его вздрагивать. Но он ничего не мог сделать, чтобы помочь себе, у него не было ни клочка ваты, ни бинта, ни лекарства. Будет забот, если снова не заладится с раной, подумал он. Барановской, однако, он ничего не сказал, той за сегодняшний день и без него хватило волнений, и тихо сидел на топчане, протянув вдоль сенничка свою бедолагу ногу. Немного успокоясь, хозяйка вытерла глаза и вздохнула.
— Пойду. Картошки надо сварить на ужин.
— Не до ужина тут, — сказал он грубовато.
— Ну как же! Надо же вам скорее на ноги встать…
— Оно бы не мешало…
Барановская выскользнула из сарайчика, а он стал думать, как выбраться из этой западни, в которой его теперь уж, определенно, не ждало ничего хорошего. Прежде хоть была какая-то надежда на доктора, его помощь и лекарства, а теперь вот и эта надежда убита… Что-то следовало предпринять, что-то придумать. Но что? Он все время напряженно думал, ломал голову в поисках выхода, но выхода не было, раненая нога лишала его подвижности, и постепенно ему стало казаться, что он обречен, потому что когда-то пропустил свой единственный шанс, промедлил или поступил не так, как следовало поступить в его непростом положении, и теперь оставалось одно — готовиться к расплате за свою оплошность.
Правда, у него был Молокович.
И Агеев стал с нетерпением ждать Молоковича, все-таки тот обладал большими, чем он, возможностями в этом местечке, хотя бы большей подвижностью, уж он лучше владел обстановкой и должен помочь. В прошлый раз они не условились о встрече, и теперь Агеев надеялся, что тот скоро придет, они обсудят их положение и что-то придумают.
Когда в хлеву-сарае послышались осторожные шаги, он так и подумал, что это идет Молокович, потому что с кем же еще могла там тихонько разговаривать Барановская? К этому времени на дворе еще, может, только сгущались сумерки, а в сарайчике почти уже стало темно. Агеев едва различал прямоугольник низкой двери, которая тихонько отворилась — шире, чем если в нее входила хозяйка, и в сарайчик влез кто-то, явно не Молокович, кто-то, еще не бывавший здесь, громоздкий и незнакомый. Агеев настороженно вскинулся, но из-за широкой спины вошедшего послышался негромкий успокаивающий голос хозяйки:
— Так вы уж вдвоем тут. Я на дворе побуду…
— Да, посмотрите там…
Сказав это, вошедший тем же густым низким голосом сдержанно поздоровался и, неопределенно потоптавшись на месте, уселся на высоком пороге. Курица, что весь день спокойно сидела в углу на покладе, встревоженно прокудахтала и утихла. Агеев понемногу успокаивался, он уже понял, что человек этот не враг, врага Барановская не привела бы сюда. Но, кто это был, о том предстояло только гадать. Они недолго помолчали. Агеев ждал, гость, похоже, вслушивался в гнетущую тишину, которая установилась к ночи в потрясенном дневными событиями местечке.
— Вы давно тут… отдыхаете? — спросил наконец вошедший.
Агеев умел с первых слов по тембру и звукам голоса определять характер человека. В армии обычно старались показать в голосе твердость и деловитость независимо от того, были они в наличии или говорившему только хотелось, чтоб были. Так или иначе, но в голосе многое отражалось, надо было лишь уметь слушать его. Голос же пришедшего, вне всякого сомнения, обнаруживал в нем человека штатского, не очень молодого, даже вроде пережившего что-то трудное, и Агеев скупо ответил:
— Три дня… отдыхаю.
— Да, отдых, конечно… Не приведи бог!
— Вот именно.
Они опять помолчали. Агеев ждал, а гость, по-видимому, все не решался начать разговор, ради которого он, несомненно, и пришел сюда.
— Я тоже на этом топчане неделю провалялся. До вас.
— Вот как!
Агеева это удивило: тут уж явно просматривалась какая-то общность их судеб, хотя и требовавшая некоторых уточнений.
— Что, по ранению?
— Представьте себе. Хотя и не военный, но вот нарвался на пулю.
— Ах, вон что, — несколько разочарованно сказал Агеев.
— На станции, знаете, при эвакуации. Пришлось остаться. Но ведь в чем сложность — в райкоме работал, все меня знают. И полиция тоже. Спасибо вот Барановской — укрыла, выходила.
— Да. Меня тоже выхаживает.
— А вы в бою?
— При прорыве из окружения. В ногу.
— Да-а… Окруженцев теперь идет ой сколько! Все на восток.
— На восток, куда же еще! За фронтом. Я тоже, если бы вот не нога.
— С раненой ногой, конечно, далеко не уйдешь.
— А у меня был еще и осколок. Спасибо вот извлекли.
— Евсеевна? — живо догадался гость.
Агеев промолчал, не зная, стоит ли называть имя его спасительницы. Но гость, видимо, понял все и без его подтверждения.
— Евсеевна, она тут многих на ноги поставила, — сказал он в темноте и вздохнул. — Но, кажется, больше не придется… Угнали сегодня вместе со всеми…
— Их уничтожат?
— Похоже на то.
— Ужасно!
— Ужасно — мало сказать. Чудовищно! Половина местечка как вымерла. А ведь они здесь жили столетиями. Тут на кладбище десятки их поколений…
— И ничего нельзя было сделать?
— А что же сделать? Не готовы мы были к этому. Да и силы пока не те. Борьба ведь только разворачивается.
— Партизаны? — догадался Агеев.
— И партизаны, и еще кое-кто. Осваиваем разные методы, — несколько уклончиво ответил гость и вдруг спросил: — Вы член партии?
Агеев помедлил с ответом, однако уже понимая, что надо отвечать по совести, в открытую. Кажется, настал именно такой момент, когда уклоняться от прямого ответа или тем более лгать было неуместно.
— Кандидат, — сказал он просто и затих.
— Что ж, это хорошо, это почти что член. Тогда будем знакомы. Я Волков, секретарь райкома.
Гость протянул руку, Агеев пожал ее, молча скрепляя полный неизвестного, но наверняка значительного смысла их тайный союз. Агеев еще не все мог представить себе, но уже почувствовал, что именно с этого знакомства начинается новая полоса его жизни, вряд ли спокойная, но содержащая именно то, чего ему недоставало. Во всяком случае, было ясно, что он избавлялся от одиночества и неопределенности, приобщался к организованной силе, отсутствие которой он так болезненно ощущал все последние дни их блуждания по немецким тылам и пребывания в этом местечке.
— А вы что же, проживаете здесь? — спросил он, несколько удивляясь, что секретарь райкома продолжал находиться в местечке.
— Нет, проживаю не здесь. Вот пришел специально кое-кого проведать. Так вот, у нас к вам будет предложение. Или просьба. Понимайте, как хотите. Как вам сподручнее.
Агеев насторожился. В общих чертах было нетрудно представить характер этого предложения-просьбы, хотя и, без необходимых подробностей. Но он хотел сперва объяснить, что его возможности ограничены, потому что он пока не ходок, поэтому может стать полезен разве через недельку-другую, в зависимости от того, как поведет себя эта проклятая рана. Но Волков, будто разгадав его мысли, сказал:
— Оно понятно, вы не ходячий, и мы вас пока с места не стронем. Лечитесь… Но прежде всего надо легализоваться.
— Как легализоваться? — не понял Агеев.
— Это просто. Барановская даст вам документы погибшего сына. Его тут мало кто знает. Но это скорее формально, для полиции. Вы вернулись домой, не совсем здоровы, работаете по хозяйству.
— Да, но… Как по хозяйству?
— Ну, во дворе, на огороде, дровишки… Понимаете, нам нужен свой человек в местечке. Наши, понимаете, всем тут известны, наших сразу раскроют. Вы же по документам инженер, беспартийный специалист. К тому же сын священника.
— Какого еще священника?