У меня не хватило сил даже на то, чтобы попросить его «Хватит», и он продолжал:
- Понимаешь, это была тайна ее болезни, потому он должен был ее хранить.
Передо мной возник образ той женщины. В синяках, как рабыня, и страх тоже рабский, и рабская ложь… Если б ее рассказ был правдой - она исцарапала бы ему лицо, укусила бы его… Его рваная туника, вырванные волосы - это она тянула его к себе, а не отталкивала; синяки на плечах и шее были знаками не похоти его, а гнева - так лев ярится, видя решетки западни со всех сторон… Когда она закричала, он схватил и тряс ее в слепом бешенстве, забыв свою силу; но я-то, я - как я мог этого не понять?!
- Он сказал мне, - голос мальчика окреп, - мы с тобой уедем вместе и будем гостями Аполлона. Всякое зло - это болезнь, а Его музыка излечивает… В Эпидавре все будет хорошо.
Я встал. Голова у меня кружилась, ноги дрожали… От гладкого маслянистого моря мутило страшнее, чем от любого шторма… И вдоль берега этого кошмарного моря шла дорога: дорога в Эпидавр.
- Отец, это правда, я клянусь!… Клянусь, если я лгу - пусть Аполлон убьет меня своей стрелой! Это правда!… Скорее, отец, останови землетрясение!
Ужас охватил меня.
- Я не бог!!! - кричу.
Но его темные глаза не отрывались от меня, и это были не только его глаза: он бросил вызов смерти, он принес в жертву свой страх, - и эта святость еще жила в нем, бог в нем взывал к богу во мне… Но в душе моей больше не было бога, который мог бы ответить, - лишь боль земли я чувствовал…
- Оставайся тут, где лежишь, - сказал я. - Я найду его.
Побежал вниз по склону через оливы, скликая на ходу своих людей; они топали следом с лицами, перекошенными страхом… Через плечо я успел увидеть, что старый борец поднимается к мальчику. Тот сидел спокойно. Не знаю, какие внутренние путы порвались в нем в тот день, но с тех пор приступы становились все короче и слабее, а теперь - когда он повзрослел - прошли совсем…
Внизу в загоне лошадей привязывали к кольям, чтоб они не разбежались, когда задрожит земля. Большинство из них ржали и бились на привязях, но я выбрал спокойную пару и крикнул, чтобы подали гоночную колесницу. Впервые, сколько себя помню, я перед землетрясением повысил голос.
Когда я погнал их вниз к берегу, то не чувствовал ни страха, ни трепета - только что-то странное, вроде сильной лихорадки. И кони тоже чуяли это во мне, они рвались вперед без кнута, словно хотели убежать от меня… Я и сам хотел.
Еще есть время, я думал, все-таки еще есть. Он уехал - как давно?… За это время можно натянуть струны и настроить лиру, или вывести корабль из бухты, или проехать несколько поворотов вдоль дороги… А скоро начнется?…
С трудом пробираясь по мокрой грязной равнине, я вспомнил, как он прислал мне девушку-рабыню; иначе, поссорившись с Федрой, я мог узнать правду… Он боялся за меня и за своего брата, - а опасность для себя самого разглядел слишком поздно, таких вещей он не умел предвидеть…
Дорога снова поднялась, и далеко впереди, в кипарисах, я вновь увидел его колесницу. Его кони двигались шагом. Я подумал - он увидел меня, он ждет, все спасено… Помахал рукой, чтоб привлечь его внимание… Но он просто давал отдышаться своей упряжке и теперь погнал снова. У него были все три его лошади - ведь он уезжал навсегда… Когда они тронулись, стало видно, что кони начинают беспокоиться; но в следующий миг он скрылся из виду.
Наверху дорога была хороша: дождей не было уже дня три. Я взялся за хлыст, - но упряжка была уже не та: в загоне лошади еще не знали, а теперь почуяли; они то осаживали, то рвались вперед, одна с визгом поднялась на дыбы… Я удерживал их из последних сил… И - повиснув на вожжах, откинувшись назад, - поверх задранных голов лошадей я вдруг увидел залив под собой. Он уходил. Вода на глазах откатывалась от берега, обнажая морское дно, которого не видел ни один из смертных, - груды водорослей, гниющие обломки затонувших кораблей… И уходила все дальше и дальше, словно ее засасывала гигантская глотка.
Я знал не меньше своих коней. Колесница развернулась, и мы рванулись прочь от моря, - один трехголовый зверь, наполненный общим ужасом, вверх от дороги через земли какого-то хутора, - по полям, через арыки, сквозь виноградники… Жена того крестьянина и все его детишки с криком выбежали из дома…
Бог был их другом: благословил их и спас моим появлением. Кто может проследить пути Бессмертных?
Кони мчались через виноградники в дикую чащу; колесница раскачивалась и прыгала на кочках и камнях… Я обмотал вожжи вокруг себя, но только один раз, - боялся, что опрокинусь. Когда чаща замедлила их бег - я освободился и прыгнул. Упал, покатился, поднялся на ноги весь избитый и ободранный, содрогаясь от прикосновения к земле… Весь скот в хлевах мычал и ревел; снаружи козел с ошалевшими глазами разразился диким криком… И в этот момент земля содрогнулась.
Под ногами загрохотало и заходило ходуном, с треском рассыпались каменные стены дома… Я слышал, как завопила женщина и охрипшим от страха голосом ей ответил с поля ее муж; слышал, как заплакали детишки и завыли собаки… И чувствовал, что болезнь землетрясения ушла из головы моей и из живота. И не мог понять: ведь все уже позади, так почему же этот страх?
Мимо пробежал заяц… Почти коснувшись моих ног, он огромными прыжками промчался вверх по склону, - и тогда я глянул на море.
Залив наполнялся снова, - вода возвращалась, - но не потихоньку, как уходила, а громадной стремительной волной, захлестывая берега. Рыбачьи лодки перелетели на ней Псифийский мол, словно детские игрушки на веревочке; прямо подо мной соленое море залило дорогу и поднялось вверх на распаханные склоны, потом замерло - и откатилось назад, смывая и унося с собой все подряд… Настала мертвая тишина; и пока еще не начался снова гвалт вокруг - с севера, вдоль дороги, донесся истошный крик взбесившихся лошадей и свирепый рев быка.
Я не удивился, что там такое, - это был голос моего страха… Из этого шума, словно царский боевой клич из шума битвы, вырвался крик - голос, который я бы узнал из тысяч… И оборвался. Снова раздалось дикое ржание, опять стихло, опять началось… Моя пара, запутавшись в постромках опрокинутой колесницы, тоже вопила от ужаса…
Я подбежал к своим коням, продираясь через кустарник, крича, чтоб кто-нибудь помог… Но крестьянская семья продолжала ковыряться в своих руинах; только что они слышали бога и не могли пока услышать царя… Я обрезал кинжалом постромки и вожжи охромевшей лошади; сколько осталось я мог проехать и на одной.
Дороги больше не было: грязь и слизь, груды плавника, рытвины от камней и сами камни… Конь скользил и спотыкался, и я не мог подгонять его; будь то несколько лет назад - я сам бежал бы быстрее.
В грязи корчилась умирающая рыба… Возле дороги раздался свист, - конь шарахнулся и едва не сбросил меня, - это дельфин, сопя своей ноздрей, пытался добраться до воды… В том месте склоны круче, дорога поднималась и должна была вот-вот выйти за линию потопа, а лошади все кричали на том же месте, где я их услышал сначала, замолкая иногда, как умолкают от усталости звери в западне… Еще раз проревел бык, с яростью или с болью, мой конь снова забился от страха; усмиряя его, я все время ждал, что прозвучит еще один голос… Не было.
В конце подъема дорога изгибалась, и там я увидел. Спрыгнул и побежал.
До них было меньше полета стрелы; на берегу под дорогой копошилась окровавленная масса спутанных зверей, - рвались и бились искромсанные кони, - а над ними, на том месте откуда они упали, на дороге, опустив голову, стоял бык. Волна выбросила его из загона и забросила сюда; передняя нога у него была сломана; он ревел - от страха, ярости и боли - и хромал, пытаясь рыть землю копытом… Облепленный водорослями и тиной, черный бык Посейдона.
Бык из моря.
Там, внизу, были люди. Пока я бежал, они добивали ножами искалеченных лошадей; те одна за другой издавали последний смертный крик, кровь хлестала из них, а люди теснились, нагнувшись над чем-то под ними.
Когда я спустился с дороги, они уже вырезали его из путаницы вожжей и выдергивали из его тела обломки колесницы, торчавшие в нем словно копья. Он был изуродован, как его кони, - живого места не было, - его богоподобное тело было все изломано, изуродовано, ободрано об камни, облеплено грязью… Но звери были тихи, - мертвая плоть, избавленная от боли, - а он шевелился и стонал… И глаза, на лице залитом кровью, были открыты и смотрели на меня.
Люди кричали мне, говоря, кто он такой… Увидев меня - пешего, грязного, избитого, - они решили, что я путник, проходивший мимо; и говорили все разом, как всегда бывает, когда люди потрясены. Они работали на полях наверху, их дома выдержали толчок, и они все это видели. Рассказывали, как видели его на дороге из Трезены, как вздыбились его кони в момент толчка, как он все-таки сумел совладать с ними… Но накатилась волна и принесла быка, и он выбрался из воды как раз на дороге… А потом… Они показали на обрезанные вожжи, все еще замотанные вокруг его талии двойной петлей колесничего.
Он оперся одной рукой о землю и попытался подняться, но вскрикнул и упал назад: у него была сломана спина. Кто-то сказал: «Умер», но он снова открыл глаза… Двое спорили, с какого хутора этот бык и кому он должен принадлежать теперь; третий сказал, что быка надо принести в жертву Посейдону, иначе тот разгневается и ударит снова… А тот, что резал вожжи, обратился ко мне:
- Послушай, друг, всегда лучше, чтобы дурные вести приносил чужеземец. Ты не сходишь в Трезену сказать царю?
- Я Тезей, - говорю. - Я его отец.
Они приложили пальцы ко лбу, но разглядывали меня больше с изумлением, чем с почтением. Грязный и растрепанный, изможденный, спотыкающийся, я пришел к ним как один из них; они едва взглянули на меня… Я велел им принести кусок плетня, один из них оставил мне свою одежду на повязки, остановить кровь… Мы остались одни.
Кровь шла из дюжины открытых ран, и внутри она тоже лилась - я знал, что ему уже не помочь… Но я не хотел этого знать - и принялся бинтовать его, хоть это было бессмысленно… И за этой работой я говорил, говорил ему, что все знаю, просил, чтоб он дал знак, что понял меня… Глаза его были пусты. Но вот они изменились, губы шевельнулись - он заговорил. Он не узнал меня, но умирающие всегда рады хоть кому… Сказал:
- Даже боги несправедливы!…
Потом он надолго затих. Я положил ему руку на лоб, целовал его, старался, чтобы он меня узнал, понял… Но не знал даже, слышит ли он меня. На момент глаза его будто бы ожили, - они смотрели прямо вверх и были полны горечи одиночества, - но снова затуманились беспамятством… Через лоскутья сочилась кровь, и лицо становилось все белее… Наконец пришли люди с плетнем. Когда мы клали его на эти носилки, он кричал в голос, но непонятно было, сознает ли он что-нибудь.
Я помогал им нести его, пока не подошли еще двое, которые тем временем убили быка, - ведь его нельзя было сдвинуть с места с поломанной ногой… Мы вынесли его на дорогу, и люди спросили:
- Куда нести его, государь? К этому дому или, может, в Трезену?
Мне послышалось - он задышал, и рука шевельнулась… Я взял ее в свою и ответил:
- Нет. В Эпидавр. - И его пальцы сжали мне руку.
Тучи разошлись. Над морем небо было мрачным, но над горами уже синело… Все птицы заливались пением, как всегда после землетрясения - заявляли свои владения или просто радовались жизни, кто их знает… А мы шли. Кто-то пошел вперед вызвать еще носильщиков; он был слишком тяжел, чтоб нести его далеко без подмены… Он был неподвижен, и я надеялся, что ничего не чувствует, но когда носилки однажды встряхнуло - его зубы сжались от боли…
Люди уже устали, а другие еще не подошли. Возле дороги было ровное место, и несколько платанов там, и ручей… Я сказал носильщикам, чтоб отдохнули немного.
У одного была бронзовая чашка на поясе, он набрал воды из ручья, и я смочил мальчику губы - они у него совсем пересохли… Глаза его были закрыты, но тут он их открыл и посмотрел вверх, а там на синем небе покачивались голые ветви с несколькими золотыми листьями… Он пошевелил рукой и прошептал:
- Слушай…
В небе над нами звенел жаворонок, тихо журчал ручей, а с холмов доносилась дудочка пастушонка, который пережил землетрясение так же легко, как птицы.
- Слушай… - Он улыбался, - Эпидавр!…
Я смотрел на него и видел, - теперь уже ясно видел, - что он никогда не попадет туда живым. И поэтому ответил:
- Да.
Он снова закрыл глаза. Его дыхание было так тихо, что я не слышал его, и решил что это конец… Люди маленько отошли, а я встал возле него на колени и закрыл лицо руками, - и тут он позвал:
- Отец…
- Да? - Наклонился к нему, а сам по голосу его слышу - знает он, что умирает…
- Прости мне твою кровь, - говорю. - Боги не простят, я сам не прощу, но прости ты!
- Отец, - он почти шептал… - Извини, что я на тебя сердился… Это все… должно было случиться. Потому что…
Посмотрел на меня - и взглядом прощения просит, что нет у него сил договорить… И опять глаза стали незрячие. Голова запрокинулась лицом к синему небу, и лицо тоже стало, как небо, - ясное и спокойное…
- Мой сон был верен… Я… умру теперь здоровым…
Его пальцы снова сжали мне руку, такие холодные - словно он говорил уже из-за Реки:
- Отец… принеси Асклепию петуха… за меня… не забудь.
- Не забуду. Что еще?…
Он не ответил. А вскоре губы его разомкнулись и выпустили душу с последним вздохом… И я закрыл ему глаза.
Из Эпидавра появилось несколько жрецов-врачей, которые узнали, что случилось; они понесли его дальше, в святилище, хоть все знают, что по закону труп не может там лежать… Переглядываясь через меня, как всегда у врачей, они говорили, что не уверены, что, быть может, он на самом деле еще жив… Они его очень любили. Даже когда его тело начало коченеть, они не признавали этого и грели его; и мне рассказывали, что когда все их искусство оказалось бесплодным - они обратились к древней магии берегового народа, которая не практиковалась уже сотни лет и была им запрещена их законом… Вскоре после того их Царь-Жрец умер внезапно, во время работы, сраженный мгновенной смертью Аполлона; говорили, что бог был разгневан на него за попытку воскресить мертвого.
Я этого всего не видел. Оставил им тело и ушел. Я знал, что он мертв и ни один бог его не воскресит; а меня ждало дело в Трезене.
Там женщины заливались плачем; к моему приходу люди сопоставили все увиденное - и все уже все знали. Плач заводила моя мать, остальные вторили ей… А она бессвязно выкрикивала ему посмертную хвалу, по мере того как слова приходили к ней; из них потом она составила свою погребальную песнь. Она прервала свой плач, чтобы подойти и встретить меня; все остальные закрыли глаза распущенными волосами.
Она предвидела божью кару так давно, что теперь ей нечего было сказать; просто обняла меня, с обычными словами любой матери… Я поцеловал ее - ведь он был для нее как младший сын - и сказал, мы поговорим позже. А потом спросил о своей жене.
- Женщины были в ярости, - ответила мать, - я ее предупредила… Не ради нее; но не хотела, чтобы что-нибудь непристойное произошло. Наверно она в своих покоях.
Я пошел вверх через пустой Дворец. Кто видел меня издали, - те старались увильнуть куда-нибудь в сторону, но их и было немного. Старик-слуга, на которого я наскочил в каком-то углу, сказал мне что царь Питфей спит; никто еще не решился сообщить ему… Я было задержался, но передумал: забот и так хватало. Лучше бы он умер вчера, хоть и говорят, что конец человеческой жизни всегда печален.
Поднимаясь по лестнице, я вспоминал рассказ Федры о том, как Ипполит клялся вернуть прежнюю религию, о его словах. Длинный рассказ - слишком там было много всего, чтобы запомнить только что изнасилованной женщине… И слишком много, чтобы выдумать так сразу, даже в припадке отчаянного страха… Теперь я это видел. Конечно же она могла помнить - каждое слово!… Не одну ночь провела она без сна с этими словами на уме, пробуя их так и эдак, подгоняя их, доводя до совершенства - как арфисты свои баллады, - чтобы иметь их наготове… Это были ее слова, сказанные ему!