Тесей. Бык из моря - Рено Мэри 30 стр.


Я подошел к ее комнате, постучал в наружную дверь… Никто не ответил. Вошел в свою и попробовал дверь между нами - тоже заперто… Крикнул ей, чтоб открыла… В ответ - тишина. Я прислушался и чую - тишина дышит… Наружная дверь, та была крепкая; а эта так - одно название… Я ее скоро открыл.

Комната была пуста, но огляделся получше - куча платьев дрожит. Я порылся в них, выволок ее оттуда… Она валялась у меня в ногах, пресмыкалась, умоляла… Как рабыня, я подумал, как лживая рабыня - и это дочь тысячелетней династии!… А на ее горле еще были следы его пальцев. Я схватил ее за это горло, чтобы оттолкнуть от себя. Пожалуй, я и не знал, что задушу ее, пока не увидел ее глаз - и того ожидания в них. Она сама подсказала мне свою участь.

Умирала она трудно. Я думал, что давно уже конец, и отпустил - она зашевелилась снова… Наконец я ее бросил, и она уже больше не двигалась - еще один узел среди кучи платьев и прочей рухляди, пахнувшей Критом… И тогда я подумал: «Неужто ее ложь останется жить после нее? Всегда находятся люди, которые рады верить худшему. Надо было, чтобы она сначала принесла свидетельство перед народом. Я опять его подвел!…» «Ну нет, - говорю, вслух сказал… - Клянусь Зевсом, она даже теперь скажет свое слово за Ипполита! Живая или мертвая, она восстановит честь моего сына.»

В комнате были чернила и бумага, а я могу писать по-критски… Писал я мелко, как женщина; здесь, в Трезене, этого было достаточно.

«Я оклеветала Ипполита, чтобы спрятать свой позор. Я просила его, он отказался. Жизнь стала мне нестерпима.»

Лентой из ее платьев я привязал эту записку к ее ладони… И пока делал это - увидел, как белы и нежны ее руки, как округлы и упруги груди… Вспомнил, какие тяжелые были у него глаза по утрам, как он скитался целыми днями, как возвращался домой смертельно уставший… Ему было тяжко бороться?… Ну что ж, только трудная борьба заслуживает венка. Ладно, он по крайней мере отомщен.

Я сделал из пояса петлю и привязал ее к простыне, завязанной на балке под потолком… Когда она уже висела - перевернул стул, на котором стоял у нее под ногами… А потом пошел вниз звать людей, чтобы они посмотрели, как я взломал дверь и что за ней нашел.

В Трезене его имя в почете… Оно даже становится священным: девушки каждый год приносят жертвы на его могиле и стригут себе волосы… А я сделал для него что мог. Быть может, это не то, что он попросил бы, если бы мог сказать перед смертью… Но человек - всего лишь человек; и может дать лишь то, что есть у него.

4

СКИРОС

Все это держится в памяти так ясно, будто было вчера. Вот что вчера было - не помню… В какое лето после того поразил меня бог? Во второе, третье?… Знаю, что я был в море с Пирифом. Ведь человек должен где-то быть, пока ходит под солнцем.

Мы тогда увидели на горизонте мелийских пиратов, уходивших с добычей, и бросились за ними в погоню, чтоб отбить ее. И вроде бы помню, что они уже были близко… Тут голова закружилась, в глазах потемнело… А когда я их открыл - была ночь, я лежал на нарах в крестьянском доме, слышался женский говор… И двое из моих людей, склонившись надо мной, призывали остальных в свидетели; они, мол, говорили, что я не умер, и вот - пожалуйста! - глаза открыл…

Они все кинулись спрашивать, как я себя чувствую; но когда я попытался ответить, половина рта оказалась неподвижной и речь была косноязычной, словно у пьяного; а пошевелился - слушалась только правая сторона. Я потянулся правой рукой пощупать левую - правая, казалось, взяла руку трупа, а левая не чувствовала ничего.

Мои люди рассказали мне, что корабли еще не сошлись, когда я рухнул точно мертвый - как раз в тот момент, как закричал свой боевой клич. Было уже слишком поздно, чтобы избежать боя, и бой был жесток… С обеих сторон так много было убитых, что победителей там не оказалось, и оставшиеся корабли разошлись в море. Спросил про Пирифа - мне сказали, что его корабль был протаранен и пошел ко дну со всей командой… Я воспринял это спокойно, как нечто маловажное…

Моя команда тоже почти вся была перебита и утонула; осталось всего двенадцать человек, которые были со мной в хижине. Они вынесли мое тело с корабля и собирались завернуть его и нести домой хоронить - и уже складывали парус, на котором я лежал, - и тут заметили, что я еще жив. Искали на мне рану - не нашли… И вообще, сказали, я упал раньше, чем оружие пошло в ход.

Крестьянки напоили меня молоком с ложки, вытерли мне лицо… Я приказал всем выйти и долго лежал в раздумье.

Быть может, это Матерь поразила меня: я увел из ее святилищ двух ее дочерей и низверг ее культ в Элевсине… Все, кто придерживается старой религии или еще боится ее, - те говорят, что она. А может Аполлон?… Ведь я был сбит без боли, как убивают людей его благостные стрелы… А раз я только наполовину был виновен в смерти его верного слуги, то он и оставил меня полуживым… Но я пришел к мысли, что то был Посейдон, Сотрясатель Земли; а покарал он меня за то, что я обратил его благословение в проклятье. Да, так я думаю, и у меня есть к тому основания.

Я не ощущал боли - ни телесной, ни душевной… Поначалу даже не корил богов за то, что не умер… Просто как-то забыл или перестал тревожиться, что я уже больше не человек, но помнил, что я еще царь. Я часто и прежде повторял себе, что не должен умереть, пока мой наследник не достиг зрелости. Но все равно уходил в набеги: мол, чему быть, того не миновать… Но никогда и в голову не приходило, что придется быть и не мертвым, и не живым.

Когда один из моих людей вошел, я спросил его, знают ли здешние, кто я. Оказалось - нет. Это были убогие люди из берегового народа, они знали лишь свой язык, да и то плохо; и им сказали только, что я был капитаном. Я велел ему так это и оставить.

К северу от Крита в открытом море есть один островок, мой. Мы с Пирифом частенько заходили на него: за водой, или привести корабли в порядок, или припрятать добычу до той поры, когда сможем увезти ее домой… У нас там была небольшая крепость и дом в ней, и за домом присматривали несколько наших прежних девушек, к которым мы были по-прежнему добры, хоть они и старились.

Как только меня можно стало двигать, я приказал своим увезти меня туда. И там - лежал целыми днями, или сидел в кресле, в которое меня переносили, и смотрел на низкую стену, на фиговое дерево перед ней, на ворота и на кусок моря за ним… Женщины кормили меня, умывали и вообще ухаживали, как за грудным младенцем… А я сидел час за часом, - глядя, как птица клюет плод или как скользит на горизонте парус, - и думал: как мне удержать моих врагов в страхе, пока не придет время на самом деле умереть. Да, пока младенец ждал свою няню, - с ложкой или с губкой, - царь безотрывно думал!… Его божий удар не коснулся; он пережил и воина, и любовника, и борца, и певца - всех. И похоже, он остался Тезеем.

На острове было золото, - я уже говорил, - и лодка была, с которой могли управиться мои люди. Я послал их за припасами и гадал: увижу ли их когда-нибудь снова? С какой стати людям поддерживать того, от кого отреклись все боги? Но они вернулись назад, с запасами на всю зиму… Долгих четыре года моя жизнь была у них в руках. Они мне рассказали, что среди них был один, который предложил остальным так: «Давайте заберем золото и спросим у него, где лежит остальное; больного нетрудно заставить говорить. А потом можем его убить и продать эту новость Идоменею на Крите…» Рассказали не сразу… Я их извел своими вопросами, куда подевался тот человек, - тогда только узнал. Потом мне показали его могилу.

Когда я придумал, что сделать, я послал в Афины нашего корабельного запевалу с письмом, запечатанным моей печатью. Он был отличный арфист и находчивый парень, этот запевала.

В письме говорилось, что мне было знамение и предсказание - я должен спуститься в тайное святилище под землей и там очиститься перед Матерью Богов, перед которой я грешен. Я вернусь преисполненным могущества и сокрушу своих врагов, а пока мой Совет должен править страной по моим законам и отчитается передо мной, когда вернусь. Человек должен был совершить большой круговой путь, часто меняя корабли, и прийти в Афины с севера; он не будет знать, в каком именно святилище я остался, поскольку мы расстались в пути… Если его прижмут, он скажет, что в последний раз видел меня в Эпире: там, в горах, много пещер, про которые говорят, что по ним можно спуститься в царство Гадеса. С тем он уехал и сделал свое дело хорошо, впрочем и я перед ним в долгу не остался. Ни один из тех одиннадцати никогда не будет знать нужды, ни сыновья их, ни сыновья сыновей.

Я полагал - неважно, проглотят ли афиняне мою историю целиком. Вполне достаточно, если они будут знать, что я в отлучке по каким-то своим соображениям - и в свое время вернусь.

Девушки заботились обо мне от души. У них были добрые сердца; и я знал это, когда подарил им обеспеченную старость в этой тихой гавани, не подозревая, что она пригодится и мне самому. Они привели ко мне древнюю знахарку острова, и та каждый день растирала отнявшуюся половину тела вином и маслом, приговаривая, что без этого плоть мертвеет… Она знала старые легенды берегового народа, уходящие ко времени Титанов и первых людей на земле; и я, как маленький не отпускал ее, пока она мне что-нибудь не расскажет. Никогда в жизни не сидел я без дела, - разве что думал, что делать дальше, - и порой в те дни мне казалось, что день никогда не кончится… А потом он все-таки кончался, но начиналась такая же бесконечная ночь; и я лежал, глядя на звезды, и отсчитывал часы до утра…

Думал о своей жизни - о светлых и тягостных днях… О богах и о судьбе: как много в человеческой жизни и в душе заложено ими - и столько он сам для себя может сделать… Что, если бы Пириф не пришел ко мне, когда я уже собрался было на Крит? Каким человеком я стал бы? Какой сын не родился у меня на Крите в те годы, что появился Ипполит?… Или что было бы, если бы Федра закричала: «Помогите!» - в другой день, когда у меня не было болезни землетрясения?… Но я и сам немало сделал, чтобы стать как раз таким человеком, который услышал тогда ее крик. Судьба и воля, воля и судьба… - они как земля и небо, что вместе растят зерно. И никто не знает, чей же вкус в хлебе.

Я пробыл там уже с месяц, а может, и больше, когда это случилось. Лежал я перед утром, без сна… Петухи уже пропели, и можно было различить кромку моря на светлеющем предрассветном небе… Мысли блуждали где-то далеко, - на бычьей арене или на какой-то старой войне, - и вдруг пол под моей постелью содрогнулся и с подставки возле меня упала чашка. Дом наполнился голосами разбуженных людей, они молились Сотрясателю Земли Посейдону… Вновь закричали петухи, я вспомнил, как беспокойны они были перед тем, как кричали все разом… Им бог послал свое предупреждение, а мне - нет.

Так я узнал, кто поразил меня и за что: он отверг своего сына, как я отверг своего.

Одна из женщин вошла посмотреть, не повредил ли мне толчок; подняла упавшую чашку, вышла… Когда все снова успокоились, я приподнялся немного на здоровой руке и посмотрел на стол в другом конце комнаты: там лежал нож, которым мне резали еду. Я подумал: если скатиться с кровати и потом по полу доползти, то наверняка смогу до него дотянуться. Земля слишком долго носила меня и устала от моей тяжести…

Чтобы повернуться, мне надо было переложить здоровой рукой неподвижную левую… И вот, принявшись за это дело, я увидел, что левая тоже двигается, вместе с правой. Чуть-чуть, едва заметно, но пальцы распрямлялись и сгибались, подчиняясь моей воле. Я ощупал их - они ощущали касание, хотя и слабо… Жизнь возвращалась в них.

Поднималось солнце… Я подумал об Афинах, обо всем, что я там построил… И хотя божьей благодати больше не было со мной - все во мне кричало: «Это мое!»… И я остался жить. И ждать.

Проходили долгие месяцы; и медленно, мало-помалу в омертвевшие члены вползала жизнь, как впитывается сок в иссохшее дерево. Когда вернулось осязание и движение - еще долго мне пришлось ждать, пока в мышцах появилась хоть какая-то сила. Сначала я поднимался, опираясь на двух человек, потом на одного, потом - держась за стул; но и с этих пор прошел еще целый год, пока я смог ходить сам. Да и тогда одна нога волочилась, и это так и не прошло до конца.

Однажды весной я позвал женщин, чтобы они привели мне в порядок волосы и бороду, - и велел подать зеркало. Я был почти совсем седой и выглядел на десять лет старше… Левый угол рта и левый глаз были слегка скошены книзу, так что эта часть лица выглядела печальной, но, по-видимому, люди все-таки будут узнавать меня. Собравшись, я взял свой посох и вышел без чьей-либо помощи наружу, в солнечный день, - меня встретили ликованием.

В тот вечер я вызвал своего штурмана Идая:

- Готовься, - говорю, - скоро пойдем домой.

- И я так думаю, что пора, государь.

Я спросил, что он имеет в виду. Он сказал, что в Афинах что-то неладно, беспорядки какие-то вроде… Но, мол, люди, от которых он это слышал, - безграмотные островитяне и ничего толком не знают.

Когда мои люди появлялись и исчезали в других местах, они мудро держались так близко к правде, как только могли: рассказывали, что они мои матросы и что я оставил их на острове содержать базу для кораблей. Частные владения мало кого интересуют, - потому никто их не трогал, - а они могли спрашивать, что обо мне слышно, и узнавать, что говорят.

Раньше Идай делал вид, что передает мне все; но теперь сознался, что знал недобрые слухи об Афинах уже в течение года.

- Мой господин, ведь я тебя знаю. Ты делал бы слишком много или слишком мало, - но так или иначе ты навлек бы на себя смерть. Я готов держать ответ. Я делал как лучше.

Я уже почти забыл то время, когда другие решали, что для меня лучше; но слишком многим был ему обязан, чтобы рассердиться на него. Ему казалось, что он прав; и я до сих пор рад, что мы расстались друзьями.

Но когда я попал в Афины - не раз пожалел, что не умер там на острове от руки бога; говорят, второй удар убивает всегда… Пока я был там, и сидел возле окна, и глядел, как цикада обгрызает лист или ящерица ловит мух, - я думал, что несчастен. Но мысленно я владел плодами трудов всей моей жизни - и был уверен, что когда придет время вернуться, найду свое царство в прежнем величии… Я и не подозревал тогда, насколько был богат.

Что за человек Менестей?… Так Ипполит однажды спросил; он разглядел этого человека лучше чем я, но все-таки не до конца. Он был слишком простодушен, и видел в каждом человеке не его самого, а божье дитя, рвущееся на волю; он посвятил всего себя богам света - и никогда бы не смог постичь темные тайны того лабиринта запутанных страстей и побуждений, которые непонятны даже самим себе. Нет, даже он, будь он царем, не смог бы понять, с чем ему приходится иметь дело. Быть может, кто-нибудь из любивших его богов вступился бы за него… За меня не вступился ни один.

Я мог бы понять соперника, узурпатора… Тот захватил бы все, что я создал, - и гордился бы этим; и его барды слагали бы песни о том, как он отобрал у царя Тезея великое царство для себя и для своих потомков… Такой человек ни за что не оставил бы меня в живых, - но сохранил бы все, что я построил. А Менестей… Он похож на врача, который плачет над больным - и дает ему яд при этом, и убеждает себя, что это принесет пользу. В нем сидит другой человек, которому он подчиняется, хоть никогда не видел его лица.

Пока меня не было, власть постепенно перешла в его руки. Но я даже не уверен, что он интриговал как-то ради этого, - во всяком случае тот Менестей, которого Менестей знает… Он сам сказал бы, что учил людей быть свободными, верить в себя, высоко держать голову перед другими людьми и богами, не сносить обид… Быть может, он и на самом деле научил бы народ всему этому, если бы хотел не одной своей половиной. Быть может, Менестей хотел, чтобы люди его любили?… Но сам он не любил никого; ни один человек его не интересовал, если только не служил поводом для драки. Вот если кто-то под его влиянием наживал себе сильных врагов, против которых сам Менестей был бессилен, - и увеличивал свои невзгоды и напасти вшестеро, и ненавидел уже шестерых, там где раньше был только один, - вот тогда Менестей начинал пылать к нему любовью и ставил себе в заслугу свою бескорыстную дружбу с ним. В свое время, когда мне надо было убрать такого дикого зверя, как Прокруст, я не шевельнулся прежде, чем мог быстро сокрушить его и освободить его пленников. А Менестей - если кто-то проявлял деспотизм - начинал размахивать своим негодованием и угрозами задолго до того, как мог что-либо сделать… Все могли любоваться, как он ненавидит зло и несправедливость; но тот человек впадал в бешенство и притеснял уже всех, кто только был в его власти, и зло множилось, - и у Менестея было тем больше оснований для его благородных воплей… Людей, делавших добро тихо и без злости, он считал трусливыми или продажными. Гнев был ему доступен; но пока человек не был обижен - он никогда не проявлял к нему ту доброту, которая могла бы предотвратить еще не нанесенную обиду.

Назад Дальше