Три столицы - Шульгин Василий Витальевич 11 стр.


И вот на время — я в полной безопасности… Действительно, кого сейчас бояться? Гостиничные уконтентованы, а в участке я еще не заявлен. Самое выгодное положение. Власть предержащая еще ни в каком виде не знает о моем существовании. Вдруг искусительная мысль пришла: а что, если этот деникинец-чекист гораздо тоньше, чем я о нем думаю? А что, если сразу поняв, какая я птица, он уже сообщил в ГПУ, не подав мне и вида? Может ли это быть?

Глупости! Мнительность…

* * *

Буду писать письмо. Воображаю, как там, дома, беспокоятся.

«Дома». Вот ирония! Дома — это значит где-то там во Франции, Сербии, Польше. И это в то время, когда мой настоящий дом, «старый дом, где он родился», —   тут под боком, через несколько улиц. Неужели я его увижу?

Конечно. Вот стемнеет, и я могу идти…

* * *

Но пока — письмо. О, как чертовски труден этот ключ. Но зато, если бы шифровальщики всего мира колдовали бы над этим лоскутком плохой бумаги, они не выжмут из него тех нескольких слов, которые прочтут «там»:

«Я — осторожен, о, очень! Все благополучно пока. Россия жива. Надейтесь, верьте…»

* * *

Но труднее ключа правописание. Кажется — пустяки не писать твердый знак, ять, и с точкой, а вот так рука и тянется. Приходится быть ужасно внимательным. Оказывается, нет тебе покою и наедине. Да к тому же чужой почерк изобретай. Предосторожность, может быть, излишняя, но все же. Письма заграничные идут, конечно, в черный кабинет. Там могут знать мой почерк. Зачем же давать «кончик», если его можно избежать?

* * *

Нет, конечно, никто даже из тех, кто «знает» (а их самое ограниченное число), не представляет себе, где я. Я — в Киеве!.. Это покажется им чудовищным. А между тем это так просто. Они, наверное, думают, что дома, заборы, камни на мостовой узнают меня и закивают:

— Вот он!

А на самом деле до сих пор я не встретил ни одного знакомого лица. Никого…

Там, где-то далеко, «благословенный Прованс». Я вспомнил о нем потому, что, проезжая однажды мимо великолепных гор, столпившихся к Тулону, я читал «La maison des hommes vivants»[13], фантастический рассказ, приуроченный автором к этим местам.

И вот когда «он», то есть то, что от него осталось (ибо другое его «я» выносили в эту минуту в гробе из дома), когда «он» бросился к «ней» с криком: «Мадлэн, это я!», она… подала ему les quatre sous[14], приняв за нищего…

Так, вероятно, случилось бы и со мной, если бы я, «вернувшийся», подошел бы на улице к кому-нибудь из тех, кто оплакивает «ушедших»…

* * *

И потому я ни к кому, ни к кому не пойду… К чему?

Они приспособились к этой жизни, они как-то живут… Если даже они и поверят мне, что это я, то будут ли мне рады?

Что я им принесу, кроме грозной опасности? Какую благую весть? Разве могу я им сказать, что вслед за мною раздастся тот трубный звук, «когда мы, мертвые, пробуждаемся»…

Нет, мы ждем — их пробуждения. А они спят…

Счастлив лишь тот, кому в осень холодную

Грезятся ласки весны…

Счастлив, кто спит, кто про долю свободную

В тесной тюрьме видит сны…

(Мелодекламация)

* * *

Разбудить их только для того, чтобы отнять у них даже мечту, жестоко и бессмысленно. А что другое я могу сделать?

* * *

А вдруг у них даже нет мечты? И это может быть…

К чему же я явлюсь к ним привидением с того света, когда у них: все оплакано, осмеяно, забыто, погребено и не вернется вновь…

* * *

Так пусть будет «одиночество вдвоем». Пусть ходят мое тело и мой дух по этому городу, —   достаточно с них взаимного общества.

Сам один, а глуп, как два…

(Грузинская песенка)

* * *

Письмо написано, наклеена марка, на которой кто-то лезет на фонарь. Адрес?

Двадцать адресов прыгают у меня в голове. Я повторяю их каждое утро. Записать не решаюсь. Если их в случае чего найдут у меня — ясна связь с заграницей. А это здесь самое большое преступление. Забавно, не правда ли? Люди, которые поставили себе целью интернационал, преследуют, как дикого зверя, каждого человека, имеющего сношения с какой бы то ни было другой нацией. Как это способствует развитию «интернационального духа», «международной солидарности», стиранию «искусственных перегородок», именуемых государствами, народами, нациями! О, жалкие реформаторы! Вместо нового мира они построили только гримасу старого. «Смотрите, смотрите, совсем новое лицо!» Нет, лицо то же самое. Оно только «передернулось»… от ненависти и от отвращения.

* * *

Но зачем двадцать адресов? Затем, чтобы не писать на один и тот же. Могут заметить. Опять лишняя предосторожность?

Пусть! Знаменитые русские слова «авось, небось и ничего» нравились, конечно, Бисмарку в русском народе. Но нравились только потому, что железный канцлер предполагал скушать Россию, что при авось и небось сделать значительно легче.

Впрочем, если сейчас — стук в дверь, входят, обыск, арест, что я буду говорить?

После нескольких уверток меня поймают на вздоре. Поэтому лучше сказать прямо, кто я и что.

А для чего я прибыл?

Расстреляют все равно, что бы я ни объяснял. Правде они не поверят. Будут бесконечно допытываться «политических» мотивов. Если хотите, есть и политические мотивы. Рядом с моим личным делом я приехал, как шпион. Да, я шпион, хотя и не в банальном значении этого слова: я приехал подсмотреть, как «живет и работает» Россия под властью коммунистов.

Так и буду говорить. Они не поверят, но это — правда. А правда имеет какую-то прелесть даже для лжецов. Если не прелесть, то самосилу. С правдой умирать легче, а умереть все равно придется. Я предпочитаю умереть самим собою, а не безвестным псевдонимом. Проще и чище…

* * *

Но пока эти мысли просто преждевременны. Пока… пока небо прояснилось и взошла — Рождественская Звезда!..

Правда, по новому стилю, но не все ли равно… Если бы Христос рождался не два раза в году (по старому и по новому), а каждый день (и никогда бы не умирал), было бы еще лучше. Кроме того, из «благородного упрямства» приходится, конечно, отстаивать старый стиль, как офицеры отстаивают погоны, как наши мальчики-гардемарины в Бизерте отстаивают каждую пядь своих традиций, но по существу дела, когда 1925 лет тому назад рождался Христос, земля была в той точке орбиты, в каковой она сейчас 25 декабря по новому, а не по старому стилю. Поэтому если важно праздновать то взаимное положение земли и солнца, которое было тогда, то астрологическая правда за новым стилем.

А потому пусть будет эта великолепная звезда, которая заглянула в мое окошко, звездой Рождественской.

* * *

Я вышел из гостиницы, и звезда пошла за мною. С волхвами, как известно, было наоборот. Они шли за звездой.

Волхвы же со звездою путешествуют…

Но так как Эйнштейн доказал относительность всякого движения, то мне казалось, что она, Рождественская Звезда, ведет меня.

А может быть, так оно и было…

VII

Размышления у парадного подъезда

Звезда привела меня в тихие улицы, каких в новом Киеве еще больше, чем в старом. Днем шел снежок и сделал то, чем всегда забавляется «волшебница-зима». Она делает из города рисунок-чертеж, где белым по черному выгравированы: контуры домов, переплеты решеток, сложность садов. А кусты превращены в огромные белые цветы, расцвеченные сахарными искрами. Последнее делается при благосклонном участии вспыхивающих огней. А под ногами что-то пуховое, мягкое, теплое, что глушит шум шагов и превращает улицы в гостиные.

Звезда шла над этими праздничными одеждами Киева. Над садами, над домами, над церквами. Она не меркла в электрических огнях, которых здесь не много. Тихо… Я не встречал почти никого. Но те, кого я встречал, говорили по-русски (это к сведению добродиев-украинцев). А ведь тихим зимним вечером речь далеко слышна — не ошибешься.

Назарьевская, Караваевская, Никольско-Ботаническая, Паньковская, Тарасовская…

Тихий отблеск снега; желто-оранжевые огни из окон — на голубовато-зеленую его сущность.

Некоторые из этих домов рассказывали мне слишком много…

В этом доме, как сны золотые…

* * *

Все было… Счастье — страданье; успех — неудачи; восход — падение; рождение — смерть…

Одного только не было: отчаяния… Отчего в самом деле не было отчаяния?

Оттого, должно быть, что в самой глубине души я никогда не верил в конец: ведь смерть это только величайшая из провокаций.

Смерть есть только начало новой жизни. Просто переход в следующий класс. Что говорить — экзамен трудный… Труднейший из трудных. Но все же это только — «переводное испытание». Гимназическую фуражку меняешь на студенческую. Коротенькое платье девочки на длинную юбку женщины. Впрочем, по нынешним временам как раз наоборот: чем старше, тем юбка короче…

* * *

— Твое «Я» умереть не может. В крайности умрет твое тело. Но ты сам бессмертен.

Это, конечно, сказал «некто в йогическом».

Неужели в самом деле это так?

Если этим сознанием наполнится душа, страх должен совсем уйти из сердца. Упадут эти дома, и самый город погибнет в исполинской пасти, подобно Атлантиде, но я умереть не могу. Чему же в таком случае они угрожают, все эти чрезвычайки, гепеисты и прочие «охотники за черепами»? Черепу? Вот этой костяной коробке безвкусного вида? Я завещаю ее Дзержинскому — на письменный стол.

* * *

Это что за человек?! Я его уже видел. Два раза встречать ту же рожу не безопасно!

Но сегодня узнал я другое,

Я изведал, что жизнь не роман..

И вот ученик йогов, «изгнавший страх из сердца», улепетывает.

* * *

Нет, ничего, слава Богу! Отстал. Это случайность…

А как же с «бессмертием»?

А что? Одно другому не мешает. Временно мое «я» живет в этом теле, и потому я обязан охранять это тело всеми способами, впрочем, такими, которые для моего «я» не вредны. Но ведь для моего «я» ничуть не вредно ускорить шаг и обойти несколько лишних углов. Для него было бы вредно, если бы я без надобности причинил тяжкое горе своим близким. Убийство своего тела, то есть «самоубийство», —   грех. Но ведь небрежность в моем положении есть самоубийство…

* * *

«Поговорим о старине»…

Вот старина не слишком древняя. Здесь, на этом углу, стоял дом Михайлы Грушевского. Стоял, потому что теперь его нет.

Был он громадный, угловой, почти небоскреб.

И вспыхнул гордый «храм», как факел погребальный,

И не угас еще доныне этот свет.

А в ту же ночь другой безумец гениальный…

* * *

Другой безумец гениальный, добродий Петлюра, «в ту же ночь» (на 26 января 1918 года) уходил по Брест-Литовскому шоссе к немцам. Шестиэтажная громада Грушевского (зажгли большевики бризантными снарядами) с высокого места освещала путь Петлюре ярким заревом. А Герострат-Муравьев одиннадцатые сутки добивал Киев тяжелыми снарядами…

«Почти что небоскреб» пылал. И мне казалось, что в огромном полыме вьется старый колдун Михайло, вьется и бьется над своим гнездом, смешивая волны Черноморовой бороды своей с вихревыми клубами багрового дыма…

* * *

Гнездо злого волшебника сгорело. Но «долгие времена» стояли еще черные развалины, угрожая неосторожным прохожим.

Но и это время прошло. И вот передо мною пустырь.

* * *

А добродий Михайло?

Благоденствует. Жив, курилка. Что такое дом? Был один — будет другой. Сгоревший небоскреб нажил отец Михайлы на продаже учебников гимназистам Российской империи, а будущий дом, даст Бог, наживет сын Михайлы… на том же… На долю самого Михайлы выпало «немножечко, столечко» республики, которая, правда, сожгла его дом, но сие только «по недоразумению»: это видно из того, что в настоящее время Грушевский помирился с СССР, вернулся в Киев и чернокнижным языком бормочет хвалу советской власти. Очевидно, за учреждение «украинской республики».

Ах, надолго ль это счастье?..

Не умчались бы, как сон,

Эти грезы самовластья

И пустых бахвалов звон…

(Из обновленного репертуара Вяльцевой)

* * *

Ну, теперь пойдем смотреть другой дом… «обратнопропорциональный».

* * *

По тихо-пушистой, голубовато-белой, узором теней разрисованной улице, где каштаны еще больше выросли, но заборов уже нет, словом, по бывшей Кузнечной (а ныне не знаю, как они ее назвали), поднялся я до слишком знакомого перекрестка.

Там всегда спорил с луною электрический фонарь и стояло два извозчика. Обыкновенно кричалось с крыльца «Извозчик!» —  и они бросались.

И сейчас все было, как прежде: фонарь, два извозчика и мой маленький дом стояли на своих местах. Только я немножко не на месте. Мое место там на крыльце: надавить бы кнопку уверенным хозяйским звонком! Вместо этого я брожу вокруг своего жилища, зайду с одного угла, зайду с другого, как сова, чье дупло заняла кукушка.

Ку-ку… ку-ку…

Нет, это не часы (столь знакомые!) бьют в столовой. Это то покажутся, то спрячутся чьи-то тени на освещенных окнах.

Кто эти люди?

Скажи мне, ветка Палестины:

Каких холмов, какой долины?

Из Бердичева? Шклова? Гомель-Гомеля?

А может быть, —   це вы, друзья-украинцы? Это не астральные ли тела Шевчеики и Кулиша тенями проходят по оранжевым узорам мороза на окнах?

Повремени, дай лечь мне в гроб,

Тогда ступай себе с Мазепой

Мои подвалы разрывать…

* * *

Да, у меня в подвалах было кое-что ценное. Только не для вас, друзья мои. Что для вас старые номера пятидесятилетнего «Киевлянина»? Вы больше насчет серебра столового. Ну, это вы у нас не найдете. В этом доме жили люди со странной психикой. Из всех драгоценных камней и металлов они ценили только два: белую мысль и черную землю…

* * *

Чернозем воспитал в антимарксизме «белую» душу:

«Мы — ваши! (Ваше Императорское Величество!)

Земля — наша.

Власть — Хозяину.

Земля — Хозяину».

Земля хозяину, и ни копейки меньше. Хай живе «вильна, незалежна, самостийна» —  земельная собственность! Да здравствует золотом солнца повитый, золотым зерном залитый, «золотом кованную» свободу хозяину приносящий, вольный, сильный, сочный, радостный… столыпинский хутор!.. Вечная, вечная память Мордкой Богровым убиенному пресветлому болярину Петру и всем, иже с ним за Вольную Землю и за Земляную Волю живот положившим…

Такие мысли навевал «старый дом, где он родился». Скромный провинциальный домишка, который полвека твердил одно и то же, сражаясь на обе стороны, —   то «революционным Марксизмом», то с «социализмом Высочайше утвержденного образца». «Особнячок в политике», он десятки лет проповедовал в своем углу «столыпинщину», предчувствуя появление самого, трагически-великолепного, всероссийского реформатора…

Назад Дальше