Три столицы - Шульгин Василий Витальевич 33 стр.


Один раз я видел, как станционный гепист (современные жандармы) поймал такого мальчишку. Он тащил его куда-то, высокий, серый, а около его ног отбивался десятилетний клубочек из ножек, ручек и лохмотьев. Кажется, он даже пытался кусаться. Серый не бил его, а только тащил профессионально-равнодушно-неумолимым движением. Кто-то сказал:

— Все равно убежит!

Это правда. Милиция вылавливает их и препровождает в особые дома, откуда они убегают немедленно. Не знаю, дома ли так хороши, что ужасная их доля «на свободе» кажется им лучше, или же что другое. Почему дикий зверь стремится в лес, хотя человек предлагает ему пищу, кров и все такое? Несомненно, что по отношению к таким детям требуется система терпеливого приручения. Кто подойдет к ним с поверхностным сентиментализмом, тот через короткое время их возненавидит. Но тот, кто имеет столько любви, что способен жалеть змеенышей и тигренков, тот может отвоевать часть из них у каторги и виселицы.

Как-то я видел их передвижение по Москве. Это была стайка детей душ тридцать. Я ехал в трамвае. А они бежали по панели. И почти не отставали. Мороз был сильный. Такой бег, может быть, для них, при их экипировке, единственный способ не замерзнуть. Я наблюдал, как они ныряли в толпу, когда она попадалась на их пути. На несколько мгновений они совершенно пропадали из глаз среди взрослых. Так стая гончих исчезает в лесу. Но вот прогалинка, лужайка, то есть — где толпа реже. И там я улавливал их снова, —   маленькие, оборванные, бегущие фигурки. Вот открытая площадь. И они вынырнули на мостовую всей стайкой, не уменьшившись в числе, очевидно, прочно спаянные какой-то своеобразной организацией или общей целью. Позже я как-то видел известный фильм «Воробьи». Да, в этом роде стайка, но только, увы, без ангела-хранителя во образе хорошенькой американки Мери Пикфорд. Найдутся ли — не для синема, а в действительной жизни, —   для них, для беспризорных русских детей, такие спасительные ангелочки? От коммунистических мегер сего ожидать трудно.

* * *

Я любил, когда перед отходом поезда из Москвы в вагонах начиналась сарабанда «частников». Сидишь это на лавочке в вагоне, а они дефилируют на все голоса и распевы:

— Яблочки хорошие, яблочки! Булочки горячие, булочки! Леденцы, пряники! Папиросы, спички!

А один, очевидно железнодорожник, все ходил похлопывая двумя свечами деревянным стуком:

— Свечи имеются.

Потом все это смывалось, публика набивалась, заполняя своей зимней толщинкой вагон до тесноты, и поезд, играя морозными окнами с голубоватыми лучами фонарей, мчался теплый и парный в двадцатипятиградусную ночь. Толстые вагонные свечи (не все же распродал железнодорожник) горели, желтые, тускловатые, и было это мне на руку. Уютно забравшись в уголок, в тень, я иногда слушал разговоры. Раз ехал какой-то старик с большим мешком. Человек, сидевший напротив, разговорился со стариком. Тот с удовольствием поведал, что в мешке семечки подсолнечные и что он ими торгует. Но на беду тот другой пошутил:

— Ну что, червонец в день зарабатываешь?!

Старик страшно обиделся:

— Целковый, если наберешь, и то рад! А ты — червонец, экий ты…

И пошел его ругать крепкими. Московскими…

Тут вмешался третий, который пока что молчал, молодой.

— Не надо ругаться так.

Старик окрысился, что молод, мол, учить.

С этого затеялся у них с молодым разговор. Я уловил несколько фраз. Молодой говорил:

— Что ж вы, старики, лучше нас жили. Нам такой жизни, как ваша была, уже не знать. Так что ж ругаться-то. Мы вот терпим, и вы терпите. У вас хоть вспомнить есть что, а у нас и этого нет. Так что ж ругаться-то зря, от дурного слова лучше, что ли, станет?

Я слушал и думал: есть, значит, и такие молодые здесь, не один комсомол…

* * *

Поезд ловко останавливался, и бодро бежалось по искристому, скрипящему снегу. Народ быстро растекался по домам, и я шел один. Иногда, впрочем, кто-нибудь долго поспешал той же дорогой, и уже начинало казаться — за мной. Но когда совсем уже решишь, что «надо принять меры», он возьмет и мирно забежит в свою квартиру. Значит, бежал так же, как и я, гонимый морозом. И я уходил дальше один, но всегда начеку, всегда тщательно следя, не крадется ли кто вдоль черных заборов, не прячется ли за высокими соснами, не перебегает ли вслед за мной белые пустыри. Но нет, слава Богу, все сходило благополучно. Подходя к своему домику, я каждый раз имел отчетливую уверенность, что за мной никого нет. Впрочем, если бы почувствовал, что — есть, я не вошел бы. Несмотря на 25 градусов мороза, пошел бы бегать, делать петли, улепетывал бы куда-нибудь в поле, в лес, куда угодно, пока не избавился бы от «хвоста».

Но все шло гладко. Один только раз, в самой Москве, какой-то человек обогнал меня, обернулся и пристально взглянул мне в глаза. При этом его лицо показалось мне знакомым. Оглядев меня, он пошел дальше. Я следовал за ним, как будто ничего не заметив, но, перейдя площадь, взял вбок и, обойдя полукругом, вернулся на Тверскую. Пошел в обратном направлении. Каково же было мое неприятное изумление, когда через некоторое время я вдруг опять увидел его перед собою. Что это было? Я не стал философствовать на эту тему, а убежал в первый попавшийся переулок. Вскочил на извозчика, который очень кстати стоял там в единственном числе. Погнал его, сказав, что спешу на вокзал.

Убедившись, однако, что за мной никого нет, затеял с извозчиком разговор. Мы ехали тихими улицами. Он жаловался:

— Плохо. Овес два рубля с лишним. Лошади дорожают, кажись бы, кормам подешеветь…

— Почему так?

— А как же иначе! На лошадей цену прибавляют, значит, мало лошадей-то. Ну, ежели их маловато стало, кормов должно оставаться, значит, дешеветь должны — корма-то. А они еще дороже стали. Да не будет порядку, пока… Вот, поглядите. Ну чего они тут балуются? Вместо чем работать — толкутся! Позаводили! А какой толк с них?

Мы проезжали в это время мимо рабочего клуба, из которого выходил народ, мешая уличному движению. На этот клуб и ворчал извозчик.

Вообще говоря, извозчики очень недовольны советской властью. Может быть, потому, что цена легковой лошади от трехсот до пятисот, а цена ломовиков до тысячи рублей.

Цены такие при царях — неслыханы. Да и с Европой если сравнить, ни с чем не сообразно выходит. Во Франции, напр[имер], ломовик стоит вдвое дешевле. Но дело даже не в этом, а в том, что извозчикам вообще плохо при советской власти, хуже, чем было при царях. Вот они и ворчат. А впрочем, ворчат все, потому что всем хуже.

* * *

Иногда, в солнечные дни, я уходил… в лес. Так, в один подмосковный лес, не все ли равно в какой?

Говорят, словом можно изобразить все. Кто может, пусть изображает. Я не берусь. По крайней мере не берусь рассказать лес, который нарядился в иней. Вот упрекают женщин, что они наряжаются с головы до ног, красятся, мажутся, притираются, завивают каждый волосок, вообще доделывают себя до самого последнего, т. е. до двадцатого, розового ноготка. Но что же сказать, когда это делают почтенные сосны, ели, березы в столетнем, скажем, возрасте? Как заклеймить это развратное украшательство себя не до двадцатого, а до… мириадного листика. Да добро бы «листика»! Листья вещь нужная, утилитарная. А то ведь ни одного листика не осталось, а только почки, веточки и вдовы прошлогоднего лета — хвоинки. И вот все это, чему полагается спать мертвым сном до весны, все это, неисправимое, даже в глубоком своем оцепенении видит «развратнонарядные» сны. Естественно, что эта грезная мысль, мысль о будущих весенних нарядах, это сонное видение как-то действует на мороз. Он, мороз, залег в лесу и, крепко обнимая каждую веточку и хвоинку, подслушивает их беззвучный, сквозь сон, шепот. Слушая их, он волнуется чем-то непонятным ему, и сладким, и мучительным. Что это? Это любовь и ревность. Мороз ревнует к весне. И чтобы они, эти веточки, почки и хвоинки, не мечтали о весенних листьях, он горит дать им наряды. Вдруг по зову морозной любви мириады мириадов кристалликов начинают свою сребротканую работу! Бесшумные, шустрые, быстрые, они отделывают каждую веточку, каждую хвоинку, каждую почку — каждую отдельно. В их распоряжении нет красок, или, вернее, одна — снежная. Но зато они самые ловкие в мире ретушеры. Они работают над тем, чтобы ни одна самая маленькая мелочь не пропала. Их девиз: индивидуализм! Старый Черномор-Мороз прекрасно знает женскую душу. Каждой веточке, Каждой хвоинке, каждой самой молоденькой почке он говорит: «Ты прекраснее всех, и потому-то я тебя так любовно наряжаю». Дурочки верят, потому что хочется верить. Сквозь сон они расцветают улыбками. И вот плакучие березы уже стоят в длинных, ниспадающих плерезах, только что сделанных из снежных перьев. А иглы сосен и елей, каждую отдельно, мороз дорисовал так, как там, далеко, где тепло и женщины чернооки, как там делают ресницы, удлинил, посеребрил, показал миру, какие они, ресницы, есть. Роща оделась. Ждет в фате. Невеста.

— Товарищ Дедушка, желаете жениться? Как венчаться будете? По-советскому? По-православному?

Это солнце смеется с высоты совершенно беспорочного неба.

Оно забавляется на снегу совершенно непереносимыми оранжево-золотыми пятнами и кладет тут же совершенно нерасказываемые синие тени…

* * *

…Полезен русскому здоровью

 Наш укрепительный мороз…

Раз вспомнился Пушкин в этой благостной и благотворной тишине, где ничто не шелохнется, чудесно сосредоточившись на каких-то таинственных, чародейственных деяниях, то хочется еще иначе объяснить, что тут происходит, в этом лесу.

Зима, строго говоря, украла целиком весь план Весны. За это можно было бы ее нацукать: зачем чужое берешь! Надо бы свое «самобытное». Но нельзя нацукать, и жалок был бы тот, кто это сделал бы. Пусть план тот же самый — весенний, то есть: каждую веточку одеть как бы листвой. Да в том-то дело, что «как бы». План-то тот же, а на поверку выходит, что совсем на весну и не похоже. Совсем вышло другое, совсем по-иному красивое, совсем, то есть в высшей степени, самобытное. Как же это так вышло, ежели план-то тот же самый? А очень просто, государи мои: материал-то другой! Из другого штофа план выполнен. У весны листья, а у зимы — иней. Разница. Это вам на потребу, друзья евразийцы!

Вы гневаетесь, зачем, мол, Петр Алексеевич чужой план взял, свой надо было бы. А затем, государи мои, что своего-то плана не было. К тому же вышло, в конце-то концов, неплохо. План-то чужой, а материал свой. И из этого смешения что произошло? А вот что: господин Пушкин, стихотворец, родился. А он, чтобы вы знали, уж куда самобытный. Такой самобытный, такой русский, такой морозный, как вот этот зимний лес, даром что он, лес, по весеннему плану разделан.

Да-с, чужого нечего бояться, если в груди свое есть. Чужое в свою оправу чеканится. А вот когда в сердце ничего нет, окромя злости, то сколько ни нападай на чужое, оно все равно воцарится. Ибо недаром говорится: «Природа пустоты боится».

А впрочем, и еще одно: верно ли, что план «чужой»? Что-то мне кажется, что план-то подо всем на свете один-единый. Только материалы — разные. Поэтому именно сдается мне, что самобытность только и может быть «материальная», штофная. Но вот что знать душеспасительно: бывает так, что один народ дальше прошел, чем его сосед, т. е. в рассуждении плана. План-то один и тот же, да разобрать его хитро. Один народ, скажем, англичане, французы, немцы кое-что превзошли, а другой, скажем — русский, еще не достукался. Так что ж ему, русскому, у них, басурманов, учиться стыдно, что ли?

Учиться никогда не стыдно. А вот злобствовать завсегда грех…

XXII

Три аспекта

Наступили «советские праздники». Мрачные праздники. Что они празднуют? «Смерть Ленина» и «Кровавое воскресенье». Но кому дедушка Владимир Ильич доставил несомненное удовольствие, скончавшись, это школьникам. В одной из школ вышел скандал. В главном зале шли бесконечные речи на тему о том, как велик был покойник и что он сделал для человечества. В это время мальчики и девочки потихонечку смывались из зала и в классах и в коридорах отпраздновали смерть Ленина по-своему: танцами.

Я не поехал в этот день в Москву, потому что испугался мороза. Впрочем, говорят, что казенное дефилирование депутаций перед саркофагом нового Рамзеса очень скучно и неинтересно.

Я, однако, все же отпраздновал смерть Ленина, но, разумеется, не по неприличному примеру скверных мальчиков и негодных девочек, а как подобает подпольному мыслителю.

Сосредоточенное молчание, посвященное размышлению о Ленине, дало мне возможность увидеть коммунистического диктатора в трех аспектах.

* * *

Аспект номер первый

Можно рассматривать Ленина под углом зрения Сионских Протоколов» Протоколы очень талантливо рисуют такую схему. Революционной, демагогической пропагандой разрушив современные общества, перво-наперво ввергнуть людей в ужасы голода, нищеты и всяких иных бедствий. Когда это будет сделано, люди через некоторое время потеряют всякую силу сопротивления. Они превратятся в мятущееся жалкое стадо, молящее только о хлебе насущном, крове и тепле. Всякая гордость человеческая будет утеряна в сердцах. И вот тогда, на эту психологию, придет человек, который даст им элементарные возможности жизни. Естественно, что этого человека морально сломленные примут как спасителя, как вождя, как владыку, как Царя.

Другими словами, это та же теория относительности, которую будто бы открыл Эйнштейн. Нет, она была известна очень давно. Человек, который имеет некий достаток, жалуется, что ему плохо. Надо ввергнуть его в горчайшую нищету, и тогда половина того, что он имел раньше, покажется ему раем. Эта старая сказка о том, как мудрый раввин научил одного бедного еврея. Еврей жаловался, что ему невыносимо тесно в его маленьком домике с женой, тещей и пятью детьми. Раввин приказал ему поместить с собой еще козла, собаку и петуха. Продержавши его в таком положении неделю, стал постепенно освобождать — сначала от петуха, потом от собаки и, наконец, от козла. И когда еврей оказался опять «в составе человеческом», изгнав вон скотов, то есть вернулся к прежнему своему положению, он благодарил Небо и раввина, чувствуя себя счастливым.

Ленин дает все возможности рассматривать себя именно с этой точки зрения. Его хитренький, прищуренный глаз, всегда светившийся какой-то насмешкой, позволяет думать, что он делал все это «нарочно». Он прекрасно знал, что будет, когда он разрушал Россию, когда он отнимал тот скромный достаток, которым она пользовалась при царях, когда он доводил ее до предела нищеты, голода и страдания. И когда это было сделано, когда вся дурь и фанаберия испарилась из русских голов, а к небу несся только один неумолчный крик: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», тогда хитренький, прищуренный глаз сказал: «Пора. Теперь можно возвратить им хотя бы крохи того, что они имели при царях. Если я им это дам, они сами меня сделают царем и прославят во всех концах земли».

И тогда он декретировал нэп.

* * *

Второй аспект

Можно себе представлять Ленина совершенно иначе. H. Н. Чебышев рассказал мне однажды следующее. Прошу заметить, что это было в 1921 году, задолго до того, как обнаружилась ленинская болезнь.

— В одном из городов, —   так рассказывал Чебышев, —   где я служил, была мужская гимназия. И вот с некоторого времени директор и весь учительский персонал стали замечать, что с гимназией творится что-то неладное. Какие-то удивительно мерзостные шалости и пакости начались во всех классах. В конце концов узнали в чем дело. Оказывается, один из учеников, недавно поступивший, подчинил своему влиянию чуть не всю гимназию. Мальчишки его слушались, как Бога. А он употреблял свою власть исключительно для того, чтобы натравливать их на всякую гадость. Когда это было обнаружено, его исключили. И гимназия вернулась к прежнему, очень хорошему состоянию. Затем прошло некоторое время, год или два. Я служил там же. Однажды был благотворительный концерт, на который собрался «весь город». Пел какой-то тенор. Во время его арии в зал вошел юноша. Он прошел средним проходом, дошел до первого ряда, повернул направо, сделал несколько шагов, остановился против старика-генерала, который сидел в первом ряду, выхватил револьвер и убил генерала наповал. Его схватили. Он не мог дать никаких объяснений, почему он это сделал. Освидетельствовали, признали сумасшедшим, посадили в сумасшедший дом. Через короткое время он умер. Вскрытие показало, что у него был нарыв в мозгу. Болезнь эта подготовлялась очень давно. Этот юноша оказался тем самым гимназистом, который перед этим перепортил целую гимназию. Это я говорю к тому, что у сумасшедших в первом периоде, когда болезнь только подготовляется, бывает иногда совершенно неизъяснимая сила влияния на окружающих. Разумеется, ей поддаются не все. А преимущественно натуры, в которых тоже есть какая-то порча, но таких всегда оказывается достаточно. И вот, когда я думаю о Ленине, мне всегда вспоминается этот гимназист. На меня Ленин производит впечатление, что у него такого же характера влияние! Иначе трудно себе объяснить, каким образом он завладевает окружающими его людьми, заставляя их делать фантастические глупости и гадости. И я убежден, что у него сидит какая-то болезнь в мозгу! (…) и вы увидите, что это когда-нибудь обнаружится!..

Назад Дальше