Три столицы - Шульгин Василий Витальевич 34 стр.


Как известно, этот диагноз оказался пророческим. Прогрессивный паралич, таившийся в мозгах Ленина, предстал миру через два года после этого нашего разговора.

Однако разница между гимназистом и всероссийским диктатором состоит в том, что первый кончил убийством «представителя старого мира», старика-генерала, а Ленин наоборот, начал с убийств генералов. Зато перед смертью, получив свыше некое просветление, Ленин путем нэпа открыл возвращение в «старый мир».

* * *

Третий аспект

Представим себе, что в силу каких-то бедствий человечество стало бы дичать до такой степени, что люди опять стали бы гориллами. Это состояние дикости сопровождалось бы многими ужасными явлениями. В частности, забвением самых необходимых знаний. Например, гориллы забыли бы, как добывать огонь. Они жалко мерзли бы в своих лесах, чувствуя, что им чего-то не достает, что им ужасно плохо. Но чего им не достает, они вспомнить бы не могли. Пережевывая сырое мясо, они смутно чувствовали бы, что это гадко, что может быть как-то иначе, но как — забыли… И вот среди этой ужасной, беспросветной жизни, где неясные воспоминания о чем-то лучшем отравляли бы даже скромные радости горилловского бытия, вдруг появляется некая гениальная горилла. Она вспомнила огонь! Вспомнила, что есть такой «красный цветок», который согревает в ужасные морозные ночи, который делает пищу мягкой и вкусной, который светит в темноте и всю жизнь делает прекрасной как сказку. Вспомнив, горилла добыла бы и самый огонь. Разве в глазах остальных горилл непомнящих, горилл, воспользовавшихся великим просветлением гориллы вспомнившей, эта последняя не казалась бы полубогом? Прометей, укравший огонь с неба, навеки зпечатлелся в глазах человечества.

Но чем был бы меньше подвиг этой гориллы? Ведь она вторично родила огонь!

Вот именно так, как некую гениальную гориллу, можно рассматривать Ленина. Ибо на наших глазах совершился процесс совершенно невероятного одичания. Под влиянием коммунистического учения рядовые коммунисты, в течение нескольких лет, превратились в совершенно дикие существа, которые физически ощущали голод, холод и всякие страдания, но, благодаря своей одичалости, совершенно забыли о том, как с этими бедами бороться. Казалось бы, ведь это было так недавно: старый мир не голодал и не мерз. Казалось, так просто вспомнить, что было раньше, вернуться к этому прежнему и перестать страдать. Но нет, они не могли вспомнить. Забравшись в дебри коммунистического леса, они забыли дорогу назад. И нашелся только один, только одна гениальная обезьяна, которая в этом ужасе одичания и мрака сохранила воспоминания. И вот это воспоминание, эта искорка спасла всех. Ленин вспомнил, Ленин вновь открыл огонь, открыл, как согреть замерзающих горилл, как дать им возможность опять выйти на уровень, если не людей, то человекообразных…

И тогда он декретировал нэп.

XXIII

Слипингкар

Я получил, наконец, кой-какие сведения, правда очень сбивчивые, относительно моего сына. Хотя мои друзья-контрабандисты всячески помогали мне, но эти сведения требовали личной проверки. Надо было ехать — и далеко. Куда именно, мне позволено будет об этом умолчать.

* * *

Для того, чтобы все испытать, я просил своих друзей достать мне билет самый лучший, какой существует в «этой стране». Мне объяснили, что, за неимением классов, первый класс заменяет то, что раньше было «международными спальными вагонами». И действительно, мне принесли красную бумажку, на которой было напечатано:

«Первая категория. Номер такой-то. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! СССР». Затем стоял герб путей сообщения, то есть якорь и топор. Под ним было «НКПС», т. е. народный комиссариат путей сообщения. Потом: «Отделение спальных вагонов прямого сообщения. Доплатная квитанция к билету номер такой-то. От станции такой — до до станции такой-то. Взыскано за мягкость столько-то, за плац-карту столько-то, за комиссию столько-то, всего столько-то».

Затем стояла фамилия пассажира и дата.

На другой стороне красной бумажечки было напечатано:

«К сведению пассажиров.

Спальные вагоны прямого сообщения курсируют по маршрутам от Ленинграда: на Москву, Севастополь, Тифлис, Ростов, Минеральные Воды (через Воронеж), Одессу, Новороссийск, Евпаторию и Туапсе. От Москвы: на Харьков, Ростов, Баку, Тифлис, Минеральные Воды (через Харьков), Севастополь, Одесса, Киев, Архангельск, Екатеринбург, Новониколаевск, Иркутск, Читу, Владивосток, Ташкент, Саратов, Екатеринослав, Нижний Новгород, Евпаторию, Туапсе, Столбцы. От Харькова: на Киев, Шепетовку, Одессу, Ростов, Севастополь».

Рассмотрев эту бумажечку, я определил, что ночь в спальном вагоне, считая мягкость, плацкарту и билет, обходится около тридцати рублей, т. е. около пятнадцати долларов. Цена весьма подходящая для рабочих и крестьян. Естественно поэтому, что на этой красной бумажке, над гербом путей сообщения, красуется вышеупомянутая надпись: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

* * *

В вагоне я с ними соединился. Как только я вступил на подножку, меня охватила знакомая, слипингкаровская роскошь. Сколько раз я щелкал зубами на эти самые спальные вагоны во всех «странах рассеянья». Но только здесь, на родине, неожиданно я обрел свое прежнее «социальное положение».

Мягкие ковры, яркий свет электричества, очаровательные двухместные купе, в которых уже были постланы постели с белоснежным бельем, с знакомыми, прежними, толстыми красными одеялами. Все дышало негой и покоем. Проводник предупредительно проводил меня в мое купе, где уже сидел какой-то гражданин, которого можно было бы назвать и господином. Был он чистенький блондинчик, в европейском платье, русский. Впрочем, он был так мил, что сейчас же куда-то смылся, а потому о нем впредь не будет речи.

Я разделся и уселся пока что читать около уютного столика, где лампочка удобно прикрыта колпачком. Сейчас же

появился проводник:

— Чаю прикажете?

Я приказал. И принесли чай в тех же самых серебряных подстаканниках, какие всегда были в употреблении в этих вагонах. Только больших сухарей с сахаром не принес. А их всегда давали раньше. Это большое упущение. Ставлю это на вид народному комиссариату путей сообщения республики рабочих и крестьян.

* * *

Я мирно читал коммунистическую брошюру о религии. В ней среди всякой иной прочей дребедени было сказано, что коммунистическая власть уже решила не преследовать религию, ибо замечено, что «от преследований религиозное чувство усиливается». Ну вот, давно бы так. Надеюсь, что через короткое время коммунистическая власть убедится, что усиливается вообще все то, что она преследует, например патриотизм и чувство собственности. Впрочем, это почти одно и то же, ибо «чувство собственности» есть «патриотизм» в отношении своего дома, а патриотизм — есть чувство собственности по отношению к своему государству. Но это в данную минуту к делу не относится.

* * *

Вагон нес так, как полагается этому роду вагонов, т. е. как бы неслышно скользил в черноте ночи. Мы нигде не останавливались и проносились через какие-то станции, где, очевидно, какие-то люди так же «щелкали зубами» на мой вагон, как и я в эмиграции. Впрочем, смотрел я на таковые всегда без злобы, без всякой зависти, наоборот, весьма радуясь за англичан и американцев, что они хорошо проспят ночь. Надеюсь, что и мои соотечественники преисполнены таких же чувств. Если они так будут мыслить, и им Господь Бог пошлет когда-нибудь прокатиться…

Двери в коридор я не закрывал. Не прятаться же мне в самом деле! Я был в темно-синей толстовке, в штанах галифе, в высоких сапогах, в синей фуражке с желтым козырьком. Выражение бритого лица было у меня строгое и пуританистическое. Я читал истинно правоверную брошюру, я не участвовал в легкомыслии этого вагона, я всем своим видом показывал, что «есть еще судьи в Берлине», что есть еще истинные коммунисты, которые, хотя и принуждены по своему положению пользоваться вагонами «первой категории», но осуждают эту роскошь и скорбят о ней. Я видел, как весьма прилично одетые личности и очень надушенные дамы немножко этак ежились, когда мой бескомпромиссный взгляд, оторвавшись от книги, на них останавливался.

Что касается национального вопроса в этом вагоне, то, я думаю, я не ошибусь, если скажу, что русских была треть.

Многие заскрежещут зубами. Треть, что за безобразие!

Господа, это очень много. Собственно говоря, глупости нашей ради, нас бы следовало подольше проморить в кухонных мужиках. Как? Не прошло еще и десяти лет, как мы выдержали экзамен на «незрелость», и вот, смотрите, опять уже ползем на верхи! Вундеркинды какие-то…

* * *

Итак, вот вам «равенство»…

— Нет, ты мне докажи. Разве я не такой человек, как и ты? Почему ты, буржуазная морда, перетарарам твоих родителей, на бархатах ездишь? На серебре чай лакаешь? А я должен, как свинья, вповалку, —   так, что ли?!

И дрызг, брызг, бей, бах — окна вагонов вдребезги.

Давно ли так было?

А теперь попробуй! Попробуй нарушить покой вот хотя бы мой, ежели я заплатил столько-то рублей, копеек «за мягкость» и «за плацкарту». Сунься, железнодорожная чека тебя упрячет туда, где крабы проводят лето, покажут тебе la mere de Kouzka![40]

Коммунистическая власть строго охраняет те «категории собственности», которые она установила «ради коммунизма».

Что вы понимаете, несчастные несознательные? Развитой коммунист давно уже знает: ежели на человеке лежат серьезные обязанности, возложенные на него республикой рабочих и крестьян, — то он не имеет права утомлять и ослаблять своего тела бессонными ночами в скверных поездах. Что ж толку, что он не поспит ночь, ежели утром он приедет утомленным, решит дело не так, и миллионы рабочих и крестьян от этого пострадают? Скажем, например, товарищ Троцкий.

Если бы у него не было отдельного вагона и повара, то он не выиграл бы Крым у Врангеля. Известно, что Наполеон проиграл Ватерлоо только оттого, что у него был в тот день насморк. А значит, чтобы народные комиссары сберегали рабоче-крестьянскую республику перед натиском хищной мировой буржуазии, их здоровье и силы, целиком отданные республике, надо беречь, яко зеницу ока. Но разве одни только комиссары служат коммунистическому государству?! Все ответственные работники и даже все партийцы, ибо партия есть авангард пролетариата! Но и этого мало. Раз Владимир Ильич признал необходимость новой экономической политики, то этим самым он установил, что в данном положении борьбы за мировое господство пролетариата нэпман есть необходимый винтик в наступающей армии Интернационала. Здоровье, спокойствие и сила нэпмана должны быть так же свято оберегаемы, и потому разумно и целесообразно, а следовательно, даже обязательно, чтобы нэпманы пользовались всеми усовершенствованиями жизни, какие хищная мировая буржуазия выдумала для себя. В буржуазном государстве пользование этими удобствами будет всегда бесстыдной роскошью, в коммунистическом — это есть сбережение сил бойцов за лучшую долю рабочих и крестьян. Естественно, что жены бойцов разделяют с ними их удобства, ибо человек испытывает неудобство, когда около него нет жены. А кто этого не понимает, тот саботажник и контрреволюционер и явно работает в пользу белогвардейщины!

* * *

Так говорили слипингкары…

Под их убедительную речь читал я свою религиозную брошюру довольно долго. Я не заметил, сколько было остановок. Приличный блондинчик, как сказано, бесследно куда-то смылся. Я ехал один. Это было сугубо приятно, и я собирался улечься спать, когда поезд остановился, произошла некоторая возня в коридоре, и свободное в моем купе место заняли. Поезд снова тронулся, мой новый спутник закрыл дверцу купе и тоже уселся читать. Так мы и читали, сидя друг против друга, когда я вдруг заметил, что у него в руках моя книга «Дни».

В эту же минуту я увидел устремленный на меня взгляд. И затем он спросил:

— Вы автора этой книги знаете?

Признаться, я похолодел. Но он прибавил:

— Василий Витальевич.

Тут уж я совсем вздрогнул и готов был выдать свое волнение. Я не знал, как мне быть. Возмутиться, отнекиваться, сказать ему, что он ошибся, или как?

Но он прибавил:

— Я один из… «контрабандистов». Предположим даже, что я один из главных контрабандистов. Вам неинтересно было бы со мной побеседовать?

И он рассмеялся милым и добродушным смешком, который успокоил меня больше, чем самая настоящая «карт д’идентитэ». Но все же я еще не решался что-нибудь ответить.

Он сказал:

— Антон Антонович приказал вам кланяться. Он забыл вас предупредить, что я сяду в поезд. Вы простите, пожалуйста, что мы прибегаем к таким приемам. Но ничего не поделаешь — приходится. Ведь правда, так лучше? Вы меня не знаете и не будете знать. Сделав ваши дела, даст Бог, уедете благополучно, и таким образом мы, так сказать, на нейтральной почве побеседуем… Мы будем иметь возможность высказать все то, что сказать надо. А вы сможете, если захотите, передать тем, кому следует. Но на вашей совести не будет лежать слишком неприятных сведений. Если хотите, я вам скажу, кто я. Но судите сами, стоит ли вам брать на себя такое бремя?

В то время, как он говорил, в моей психике происходил очень сложный процесс. С большим напряжением всех способностей я взвешивал этого человека. Это было как при переходе границы. Молоденькие сосны, выплывая из снежного мрака, ставили свой роковой вопрос: да или нет? Жизнь или смерть?

И уходили, не ответив.

Но за них ответили другие. Ответили Иван Иванович, Антон Антоныч, целая вереница прошедших перед моими глазами людей. Ответило и то, что я вот сейчас еду один в этом слипингкаре, свободен выйти на любой станции и нырнуть в океан России. Я взвешивал всю цепь событий и людей и больше всего этого человека, ее заключительное

звено.

Он смотрел на меня с выражением добродушным и тонким. И молоденькие сосны со своей свитой ответили: да!

Я сказал:

— Нет, я не хочу знать, кто вы. Я вам верю.

* * *

Мы проговорили часа два, то есть до следующей остановки, кажется.

На этот раз меня не называли Эдуард Эмильевич, дело шло начистоту.

— Сказать по правде, —   говорил он, —   что мы не контрабандисты, было бы не правда. Мы безусловно занимаемся контрабандой, и в этом смысле вы нас правильно понимаете. Но истина «многогранна». Мы контрабандисты, но мы не только контрабандисты. Контрабандой не исчерпывается «круг наших занятий»…

И он перебил себя смешком, который был для него характерен.

— Мы помогали вам, Василий Витальевич, чем могли. Мы надеемся, что, если ваше личное дело, я говорю о вашем сыне (кстати, я до сих пор не могу сообщить ничего утешительного, но розыски будут продолжаться до исчерпания всех возможностей), если ваше личное дело не увенчается успехом, то все же мы надеемся, что вы совершите благополучно свой «рейд», и мы вас целехоньким переправим обратно… И Антон Антоныч, наконец, почувствует себя «счастливым».

Я улыбнулся, потому что вспомнил, что Антон Антоныч неоднократно повторял: он почувствует себя счастливым, когда я перейду границу.

— За это время, —   продолжал он, —   я думаю, вы убедились, что не все здесь в России именно так, как вам казалось издали…

— Да, —   перебил я. —   Оказалось совершенно иначе. Я думал, что я еду в умершую страну, а я вижу пробуждение мощного народа.

— Вот. И это то, что никак до сих пор нам не удавалось передать в эмиграцию. Как это происходило и почему, это даже трудно объяснить… Но, словом, вы там, в эмиграции, Россию похоронили… И всеми гвоздями крышку гроба забили! А мы, вот тут похороненные, чувствуем, что если мы и похоронены, то заживо похоронены. И что если мы и лежим в гробу, то все же у нас «силушка по жилкам этак живчиком и переливается». И что, неровен час, как бы мы эту самую крышку гроба и не сломали бы. Как это там говорится у Александра Сергеевича: «Поднатужился немножко, вышиб дно и вышел вон»!

Он засмеялся, затем продолжал.

— Вот это ощущение пробуждения России, как я говорю,

не удалось нам до сих пор передать. И вот есть у нас к вам просьба, Василий Витальевич, так сказать, коллективная, от погребенных, от покойников: скажите вы им там, что мь живы!

Назад Дальше