«Окопная правда» Вермахта - Джерри Краут 13 стр.


Будь то наступление или отступление, почта была для многих солдат единственной надеждой, помогавшей им выживать под постоянным давлением угрозы смерти, напоминавшей, что они еще живы, и убеждающей в том, что существует еще мир, не разрушенный боевыми действиями. «Если почта не пришла, считай, день прошел впустую, — жаловался Гарри Милерт в январе 1943 года. — Всего несколько строчек способны бросить на эти пустынные места бодрящий розовый отсвет… До сих пор вспоминаю октябрь и ноябрь 1941 года, когда мы могли не получать писем неделями, и думаю: как мы это выдержали?» Позднее Милерт писал жене: «Ты представить себе не можешь, какую радость я сегодня испытал: вчера вечером мы отходили через поле боя, усеянное изрешеченными лошадьми и русскими, трупами лошадей, коров и людей, раздавленных танковыми колоннами… Мы вошли в деревню, и в отведенной для нас комнате на столе лежала целая стопка писем для меня!» Как ни удивительно, но даже при предельном напряжении жестоких боев конца осени 1941 года рядовой Г. М. утверждал, что отсутствие почты «беспокоило больше всего».

Читая письма, солдаты стремились сохранить в себе ощущение другой жизни, в которой не властвовали смерть и разрушение. «Твое письмо вырвало меня из тяжелого безразличия, в которое нас так легко втягивают близость войны и отсутствие связи с домом и соседями, — писал Милерт, — и ко мне снова возвращается радость жизни». Прогуливаясь солнечным днем по березовой роще вместе с товарищами, Фридрих Групе отмечал: «Вокруг разбросаны трупы лошадей, разбитая техника, тела убитых красноармейцев». Неудивительно, что для Групе письма были «приветом из мира, которого больше не существует» или, как он с грустью писал в своем дневнике: «Некоторые солдаты еще передают приветы домой. Что им писать? «Со мной все в порядке»… Но что будет со мной завтра?» В конце концов, на фронте есть только «покойники и будущие покойники». Боязнь умереть до того, как закончится война, заражала и других людей. Тем не менее подавляющее большинство солдат согласилось бы с Мартином Пеппелем, который записал в своем дневнике в январе 1942 года: «Снова доставили почту, и общей радости нет конца». В глазах Пеппеля, как и в глазах других солдат, почта обладала неким мистическим свойством. «Почта из дома — волшебное слово, мечта, воплощаемая в реальность письмами… Естественно, все тут же набрасываются на почту, а дела… ну, они могут подождать и до утра». В конце концов, почта, пусть и ненадолго, служила «частичкой дома в этой жалкой жизни».

Однако по мере того, как война затягивалась, даже письма из дома перестали ободрять. Пеппель писал в своем дневнике: «Жена написала мне: «Сегодня мы все очень устали — пришлось пережить ужасную бомбардировку. Постоянно слышать вой этих штуковин, ожидать смерти в любой момент, сидя в полной темноте в подвале… Ничего не осталось… Неужели все будет разрушено?» Нет. Здесь, на фронте, мы тоже не должны об этом думать… Мы понимали чувства людей, оставшихся дома, страдали вместе с ними и боялись за своих близких, которым приходилось выносить ковровые бомбардировки».

Бомбардировки Германии с воздуха, которыми занимались Союзники, стали дополнительной проблемой для солдат, ведших почти безнадежную ежедневную борьбу за выживание. Причину этого отмечали многие из них. Чувство собственного бессилия предотвратить разрушение немецких городов переполняло их письма, потому что теперь они беспокоились, как, например, Проспер Шюккинг, об «ужасных авианалетах. Парень, вернувшийся из отпуска, говорит, что Ганновер разрушен на 91 процент, Херренхаузен тоже уничтожен. Позор!» «Как замечательно снова поспать на кровати!» — восклицал Мартин Линднер во время своего последнего отпуска. «Только люди сильно изменились, — размышлял он. — Их гложет сильнейшее беспокойство, словно они все несутся полным ходом к катастрофе, как поезд к обрыву».

Благодаря интенсивной переписке между тылом и фронтом и редким отпускам солдаты были хорошо информированы об ужасах, творящихся дома. «Пока мы снова не продолжили отход, шлю привет тебе на «Берлинский фронт», — с неловкой иронией писал Макс Аретин-Эггерт. — Как оказалось, теперь руины больших городов сами исчезают в пламени… Неужели ярость бога войны слепа?» Даже трудности Восточного фронта бледнели по сравнению с трудностями в тылу. «Близится третий год войны в России, — впадал в отчаяние Юрген Могк в сентябре 1942 года, — но это ничто по сравнению с вырисовывающимися перспективами. Немецкий народ подтачивает не недостаток хлеба, а нечто куда более страшное: бомбардировки немецких городов англичанами! Каждый из нас скорее согласился бы голодать, чем потерять свой дом и своих родных».

Внутренний фронт как настоящий фронт был насмешкой, которую отдельные солдаты понимали лучше, чем другие. «На Пасху я валялся в плавках под теплым весенним солнцем рядом с товарищем, — писал унтер-офицер

К. в мае 1943 года. — И мы болтали с ним о том, чем бы мы занимались, если бы были дома… А несколько дней назад я узнал, что как раз в то время, когда мы мечтали о доме, дымились развалины моего родного Мангейма. Какая горькая ирония судьбы!» А вот ефрейтор Э. Ґ. не видел никакой иронии в том, что против Германии были применены ее же собственные методы. Он был в ярости:

«Я очень сожалею, что тебе приходится страдать от воздушного террора англичан. Мне невыносима сама мысль о том, что прекрасный Дюссельдорф тоже пал жертвой жестокой атаки англичан, что огромные художественные, культурные и материальные ценности уничтожены грубой силой и преступные методы ведения войны, применяемые «томми», причинили неисчислимые страдания… Невинные немецкие мужчины, женщины и дети были убиты самым варварским образом… в результате жестокой атаки государства-хищника, некогда желавшего представлять так называемый «цивилизованный мир» (!). Теперь мы все прекрасно понимаем, что Черчилль и его бесчестная клика британских военных преступников понимают под «цивилизацией»!»

Фельдфебель Г. К. также не сомневался в «преступности» методов, используемых Великобританией против немецкого «внутреннего фронта»: «Разрушение Кёльнского собора или дома Ганса Сакса[5] не окажет решающего воздействия на ход войны… Эти свиньи считают, что могут сломить нас таким образом. Но они ошибаются. Ошибаются. Эх, если бы фюрер послал в Англию пару эстонских, восточнопрусских или франконских дивизий, они бы устроили там такую пляску смерти, что испугался бы и сам дьявол. Как же я их ненавижу!»

В начале войны Гарри Милерт еще мог писать жене: «Ты должна знать все, и я не могу вечно лгать, будто мне здесь хорошо и весело. Также считаю ошибкой мнение, будто в тылу не должны знать, что происходит здесь. Если нет уверенности в психологической способности тыла к сопротивлению, то плохи наши дела». Теперь тотальная война так изменила облик битвы, что не только гражданское население ощутило на себе тяготы войны, но и, более того, письма с фронта стали считаться важным средством поддержания духа в тылу. Постоянной темой фронтовых газет, распространявшихся во всех немецких частях, было напоминание о важности писем с фронта для поддержания душевного и морального благополучия тех, кто остался в тылу. Фактически письма характеризовались как оружие, игравшее ключевую роль в сохранении «силы характера и самообладания» гражданскими лицами. Выпуск за выпуском газеты кричали, что «полевая почта — это оружие», что «письма — это тоже оружие», даже что они — «своего рода витамин для души», который «воодушевляет уставшие сердца». Письма сравнивались с «важными нервными волокнами, идущими из внешних слоев в глубь огромного тела германского народа», с кровеносной системой. Письма с фронта в тыл обрели такую важность, что в августе 1943 года командующий немецкой 3-й танковой армией отдал приказ, согласно которому «солдат должен стать в своих письмах… донором веры и силы воли для своих родственников». А приказ по группе армий «Б» гласил: «Необходимо, чтобы каждый фронтовик в своих письмах излучал силу, уверенность и твердую веру». Должно быть, многие солдаты на передовой считали величайшей иронией войны то, что им, в дополнение к собственным трудностям и беспокойствам, приходилось помогать переносить невзгоды тем, кто остался в тылу. Смерть не знала границ, и задача находить в себе силы перед лицом превосходящего противника стояла теперь не только перед фронтом, но и перед тылом.

По мере продолжения войны, когда различные армии схватывались друг с другом, словно борцы, напряжение, связанное с ежедневными убийствами, неизбежно сказывалось на психологии людей. Ведь по сути своей это была не война открытых пространств, а война выжидания, засад, подкрадывания, мелких стычек — схватка между небольшими группами людей, в которой каждая группа старалась убить другую раньше, чем погибнет сама. В этом постоянном личном противостоянии жизни и смерти у каждого солдата («мы все играем лишь эпизодические роли в этом безумии», как сказал один из них) была своя точка излома. «Вид товарищей, кричащих и бьющихся в последние мгновения агонии, больше невозможно переносить спокойно, — признавался Ги Сайер, — и я, несмотря на стремление жить или умереть героем вермахта, превращался в животное, парализованное неконтролируемым ужасом». Все солдаты, будь то опытные ветераны или перепуганные новобранцы из пополнения, постоянно ощущали беспокойство, и каждый день им приходилось заново преодолевать себя. Гарри Милерт отмечал: «Вокруг кутерьма, и я испытываю лишь беспокойное напряжение и некое предчувствие. Мы должны держать себя в руках… Каждый миг является решающим для нашего существования». «Война, в которой мы пережили лишь самое простое, а самое сложное нам еще предстоит, давит на меня тяжким грузом», — признавался лейтенант В. Т. в январе 1944 года. По его словам, даже «в моменты ясности» в ней было что-то «призрачное»: «Хотя фасад личности еще держится, достаточно одной ночи, чтобы он рухнул».

Многие солдаты согласились бы с выводом безымянного солдата из Сталинграда, что «страдание превосходит любые возможности его облегчения». Во время контрудара советских войск в декабре 1941 года ефрейтор Г. М. отмечал: «Отступление по-настоящему потрясло нас. Постоянно напряженные нервы иногда не выдерживают». В поисках освобождения некоторые начинали подумывать даже о самоубийстве. «Я стал часто думать о том, чтобы покончить с жизнью, — признавался фельдфебель В. Г. в январе 1942 года. — Я молод, и, чтобы заставить себя преодолеть мост между жизнью и смертью, мне нужны внутренние силы, не имеющие никакого отношения к смелости или отваге». Некоторые солдаты не смогли устоять перед соблазном перейти этот мост. Унтер-офицер К. Г. печально признавал в феврале 1942 года: «К сожалению, находится немало тех, кто не может найти в себе силы для сопротивления, и их ждет неминуемая гибель». Гарри Милерту было хорошо известно: «Здесь, на фронте, можно быть или наглым, или подавленным». Под «наглостью» он понимал всего лишь «инстинктивную, эгоистичную самооборону», потому что «другое отношение невозможно».

Других напряжение боев не столько заставляло смириться с неминуемой смертью, сколько погружало в безразличное отупение, лишь время от времени сменявшееся яростью, надеждой или радостью. «Время от времени кто-нибудь из нас вдруг выходил из апатии и начинал кричать, — вспоминал Ги Сайер. — Эти крики были совершенно непроизвольны, и мы не могли их остановить. Это были последствия крайнего переутомления… Кто-то перемежал крики с хохотом, кто-то молился. Тот, кто в состоянии молиться, в состоянии и надеяться». «Даже смерть перестала быть пугалом, — признавался Клаус Хансманн. — Она стала прозаичной… банальной». Такое же безразличие проскальзывает и в письме Милерта к жене в мае 1943 года: «Я стал равнодушен… Убитые и раненые товарищи, лежащие то тут, то там, стали частью повседневности». Позднее он признавался: «Я едва узнаю самого себя… Я остался наедине с собственными чувствами, которыми ни с кем не могу поделиться». А незадолго до гибели Милерт писал: «Меня не покидает ощущение, будто я уже старик и страдаю от болезни, которая не покинет меня до самой смерти». Клаус Лешер также писал в своем дневнике о «неспособности сосредоточиться… из-за парализующего чувства, что в конечном итоге все было напрасно, бессмысленно и несущественно. Я снова чувствую, что мне не суждено вернуться… Смутное безразличие овладело мной и подавляет любое желание действовать». Спустя три недели Лешер погиб.

Это полное безразличие на деле нередко означало для солдата конец борьбы. «Теперь я готов, — писал Эвальд Г. — Понимаешь, я уже многое повидал. Я больше не могу испытывать радости и несчастья этого мира. Война, ты — чудовище! В этот раз ты разрушила всю Землю. Господь, ты позволил этому случиться! Почему ты так непроницаем, жесток и суров? Построй новый мир, и пусть этой смерти придет конец». Этот крик отчаяния оказался его последней записью. Через четыре дня он был убит. Как объяснял в своем последнем письме Макс Аретин-Эггерт, это было странное ощущение, «словно пытаешься выбраться из водоворота… «Снаружи» нет покоя, нет утешения и возможности уйти, потому что никто не знает, жив он еще или уже умер».

Мучительное давление боев в конце концов сказывалось практически на всех солдатах. «Последние несколько ночей я плакал так, что самому стало невыносимо, — писал в отчаянии солдат, сражавшийся под Сталинградом. — Во вторник я подбил два «Т-34»… Это было грандиозно и внушительно. Потом я проезжал мимо их дымящихся останков. Из люка головой вниз свисал человек. Его ноги были зажаты и обгорели до колен. Он был еще жив и стонал. Должно быть, он испытывал ужасную боль. И не было никакой возможности вызволить его… Я застрелил его, и при этом слезы катились по моим щекам. И вот уже третью ночь я плачу по мертвому русскому танкисту, которого я убил… Боюсь, что мне уже никогда не придется спать спокойно… Моя жизнь — психологическое уродство». Другой солдат, писавший из рокового города на Волге, соглашался: «Из моей роты осталось всего пять человек… Остальные… слишком устали. Не правда ли, милый эвфемизм для ужаса?»

«Мы чувствовали себя заблудшими душами, позабывшими, что человек рожден для иных дел, что иногда люди любят друг друга, что земля может быть плодородной и годится не только для того, чтобы хоронить убитых, — вспоминал Ги Сайер, когда он вместе с товарищами приближался к точке надлома. — Мы потеряли рассудок, двигались без единой мысли в голове, без надежды… Линдберг… впал в какой-то ступор… Судетца бьет озноб и непрерывно тошнит. Безумие проникло в наш взвод и стремительно распространяется… Я увидел, как Хальс подскочил к пулемету и открыл огонь в небо, сыпавшее на нас ливень огня и металла. Я видел, как фельдфебель… колотил кулаком по земле… Я… выкрикивал в небо проклятия. Я достиг края бездны». В такие моменты крайнего нервного истощения, как подтверждает Сайер, люди нередко впадали в состояние «паралитического сна» — настолько сильный ступор, что даже присутствие противника не могло вывести их из этого состояния. «Когда опасность… длится бесконечно долго, она становится невыносимой… После долгих часов, дней пребывания в опасной ситуации человек впадает в невыносимое безумие, и нервный срыв — это лишь начало. В конце концов его начинает тошнить, и он, совершенно подавленный и вялый, испытывает упадок сил, словно смерть уже одержала победу». Измученные усталостью, исчерпавшие запасы энергии, многие люди становились похожи на зомби. Их нервы не выдерживали, и они психологически отстранялись от поля боя.

Невероятное напряжение часто подтачивало даже самых сильных людей и самые крепкие нервы. Несмотря на мотивацию и самодисциплину, берущие начало в сплоченном характере тесного товарищества, и, как правило, высокий уровень уверенности в собственных силах и спаянности между офицерами и солдатами, длительный стресс и пугающие потери неизбежно вели к разрыву невидимых нитей дисциплины. Внутренний самоконтроль давал трещину, и руководство нацистской партии и вермахта вводило внешние, зачастую драконовские меры, чтобы сохранить хрупкую скорлупу дисциплины. В определенной степени практика нацистов отражала немецкую военную традицию, поскольку жесткая дисциплина долгое время была отличительной чертой прусской военной школы. Например, Фридрих Великий выразил эту мысль достаточно емко: «Солдат должен бояться своего офицера больше, чем врага». Тем не менее в годы Первой мировой войны немецкая армия была довольно умеренна в применении смертной казни по сравнению с британской или французской. За период с 1914 по 1918 год в немецкой армии было приговорено к смерти 150 человек, из которых в итоге были казнены 48. Для сравнения, французы вынесли около 2000 смертных приговоров, приведя в исполнение примерно 700, а британцы приговорили к смерти 3080 военнослужащих и казнили 346 из них.

Назад Дальше