Продолжение легенды - Анатолий Кузнецов 15 стр.


— Ты прямой, как доска, тебе бы только доклады сочинять! В конце концов, всякий человек имеет право на поиски и переживания!

— Нет! Нет у тебя такого права! Закройся одеялом с головой, заткнись и переживай, а мне не смерди! Ты мне надоел! Понимаешь, на-до-ел!

Он схватился за руку и быстро вышел. Я остался сидеть злой, раздраженный, и опять все мысли смешались, перепутались. Ветер хлопал форточкой, натягивал пузырем марлю, которой затянуто окно. Вдруг в коридоре затопали, зашумели. Голос сестры:

— Главврач! Главврач! Ольхонский из пятой палаты на ступеньках лежит! Санитаров!

Я выскочил, бросился вниз. У выхода во двор, на бетонном крыльце, санитарки поднимали Мишу. Ступеньки были облиты кровью. Лицо его пожелтело, как у мертвеца, он был без сознания. Бинт был сорван, и из раны прямо на каменные ступени комками ляпала кровь. Пока его донесли в перевязочную, протянулись следы по лестницам, коридорам. Метались врачи, впрыскивали камфору, слышалось: «Кислород! Кислород!»

Меня стал бить озноб. Мишу, такого же желтого, без сознания, принесли и положили в кровать. В коридоре мыли полы.

«НЕТ МИРА ПОД ОЛИВАМИ!»

Нет спокойствия на земле, даже в больнице. Люди врываются в мою жизнь и будоражат, зовут, требуют; у меня голова разламывается от новых мыслей, новых чувств. Люди самые разнообразные, люди непохожие, они толкутся в моей душе и не дают спать по ночам.

Больница переполнена. Стройка вдруг обернулась ко мне совсем иной стороной: я увидел, сколько тут бывает несчастных случаев, сколько людей болеет. Машина «скорой помощи» почти не стоит: привозят и привозят больных, покалеченных. В палате для желудочников не оказалось места, меня положили в хирургическое отделение.

На пятом участке придавило бетонщика, такого же приемщика, как я; он замешкался у бадьи, шофер задним ходом подал машину и прижал его бортом к бадье, сломал два ребра. Это могло случиться и со мной.

С эстакады упал и разбился вдребезги самосвал. Водитель успел выпрыгнуть, но в кабине ехал мастер. Его привезли еще живого, и он умер на операционном столе.

Ночью привезли девушку, раненную ножом в спину. Шаркали в коридоре ногами, стучали кроватью. И положили ее прямо в проходе, у нашей двери: нет мест. Ее ударил жених: он напился пьяный, пришел к ней, стал приставать, в чем-то обвинять, потом выхватил нож и ударил. Утром он прибежал бледный, до смерти перепуганный, принес ей бутылку молока; они сидели, взявшись за руки, и плакали…

Я дивлюсь докторам, милиции и судьям. Они видя жизнь только в страданиях: несчастные случаи, беды преступления. Казалось бы, они должны быть самым мрачными и уставшими людьми. А наши, к примеру доктора — веселые, беззаботные, цветущие. Это сплош женщины. Полина Францевна, врач, которая делает обход в нашей палате, не рисуется, не принимает бодрого вида, она просто словно бы считает нас бездельниками и тряпками:

— Так-так… Ну-ну, еще закричи «мама»! Бог ты мой, какой ужас — шприц! Ну, так что: будем плакать или лечиться? А ну, вставайте мух бить! Развели тут зверинец, валяются, как поросята, в шкафчиках порядка не наведут! Привыкли, что за вас жены работают! Я вас отучу от этой привычки! Вставай, байбак, бери полотенце!

— Я не могу правой…

— Левой бей! В домино играть умеешь? Видела, видела, как стучал, чуть стол не разбил. Все вы симулянты! Вас всех в один мешок — да в реку!

— Поленька, дорогая, подожди немного — мы сами загнемся с вашим лечением.

— Да, с такой рожей, как у тебя, загнешься! Ишь, отрастил подбородок, как купец! А ну, зубы не заговаривать! За полотенце!

И мы знаем, что мух должны выгнать сестры, и мух-то налетело всего с десяток, но мы целый час охотимся за ними, взбираемся на стулья, идем широким фронтом и хлопаем, пока не остается ни одной. Хорошая гимнастика!

Только сегодня я впервые увидел Полину Францевну озабоченной, почти испуганной — когда принесли Мишу. Она была бледная, осунувшаяся, ни разу не пошутила, регулярно каждые пять минут входила и щупала его пульс.

Потом принесли высокое сооружение с длинным стеклянным цилиндром, доверху наполненным кровью, как сироп в ларьках с газированной водой. Миша уже пришел в себя. Полина Францевна натерла ему спиртом руку у локтя, с хрустом всадила иглу — у меня мороз по коже пошел, — и кровь стала медленно переливаться в Мишкино тело. Мы молча смотрели на это священнодействие. Кровь шла капля по капле.

— Ничего?

— Порядок.

Тихо. Сидим затаив дыхание.

— Миша, а тебе больно?

— Да нет, даже и не чувствую. А долго так лежать?

— Лежи, лежи. Сколько влезет.

И Полина Францевна ушла.

Миша, улыбаясь, наблюдал, как понижается в цилиндре уровень — стеклянные стенки оставались желтые, в подтеках.

— Хм!.. Вот странно: чужая кровь… Кто-то где-то ее отдал, а теперь она будет во мне. Если бы узнать этого человека! А вдруг это была красивая девушка? И у нас с ней теперь «кровное родство»! Здорово, а? Вот так, Толя, даже кровь люди отдают друг другу. Понял?

Да. Я начинаю это понимать.

Неделю назад Миша шел с работы. На пустыре, за болотом, он услышал крик:

— Помогите! Ой, помогите же! Не проходите, куда вы проходите!

Перед Мишей шел какой-то рабочий; он услышал и ускорил шаг — прочь, почти побежал. Миша крикнул ему вдогонку: «Трус!» — и поспешил на голос. Трое пьяных окружили женщину. То ли они ее грабили, то ли хотели насиловать. Миша налетел и расшвырял их. Женщина подхватила корзину и с плачем убежала, а пьяные начали драку. Миша дрался так яростно, что они, матерясь, отступили и скрылись в темноте. Тогда он заметил, что из руки у него хлещет кровь: ударили ножом. Он пришел в больницу.

Кто эта женщина, кто эти пьяные?

— А кто их знает! Видно, что тетка простая, пошла через пустырь, глупая, одна… Не стоять же смотреть, как на человека нападают?

Миша — бурят. Он родился на Байкале, на острове Ольхон, и фамилия у него Ольхонский. Когда утром я проснулся и впервые увидел его, я ожидал, что он заговорит ломаным языком, что-то вроде «наша-ваша, мала-мала». Он улыбнулся и спросил, абсолютно без всякого акцента:

— Ну что, ожил? Еще одна жертва цивилизации.

Я до сих пор не могу привыкнуть к тому, что человек с такими раскосыми глазами, монгольскими скулами, бронзовый и коренастый говорит таким чистым русским, московским языком, во всех спорах бьет меня, цитирует Кампанеллу и Руссо, книги, которых я еще в глаза не видел. Мы спорим с ним дни и ночи. За этими спорами, за разными происшествиями я не замечаю, как понемногу выздоравливаю.

РОДНЫЕ МОИ!

В окно из нашей палаты как на ладони видны Ангара и понтонный мост через нее. Мы подолгу стоим и смотрим, смотрим… Больница на краю города, никто сюда не заходит, не ездят машины, профырчит только «скорая помощь» — опять на вызов, опять где-то горе… Тихо, глухо. Издали доносился гул, а мы на острове.

— Я не могу, — сказал Миша. — Вот-вот будут раскрывать перемычки… Я тут сойду с ума. Сиди, как арестант, в идиотском халате! Эти халаты — хитрая выдумка, они напоминают тебе ежеминутно: ты не человек, ты больной, больной!

Миша — инженер и секретарь комсомольской организации своего отдела. Во время перекрытия он должен был находиться на самом мосту. Он кусает губы и рычит. К нему приходят друзья-инженеры, и мы в курсе всех событий на основных сооружениях. Несколько дней, еще несколько дней!

— Полина, отпустите меня! Клянусь, что буду осторожным.

— Сиди уж, герой! — машет рукой врач. — Раньше чем через две недели не выпущу. Даже и не думай, даже и не думай мне! Будешь хорошо вести себя — через полторы…

— Поленька, Полиночка, дорогая, золотая, я же умру!

— Попробуй!

— Повешусь!

— Сниму и оживлю.

— Вы изверги! Мясники!

— Поругайся, поругайся!

— М-м-м…

Я сам с невольной дрожью жду анализов; завтра рентген. Если все благополучно, меня выпишут, и Миша заранее с ненавистью смотрит на меня. Полина Францевна принесла ему целую стопку книг по его требованию: тут и Уэллс, и Джек Лондон, и Конан-Дойль, три тома «Жана Кристофа». Миша листает, задумчиво переворачивает страницы, но мысли его далеко…

— Что за гудок? Паровоз? Где?

Опять к окну. Старенький паровозишко тянет платформу с рельсами, задымил полнеба. Убирают последние отрезки Восточно-Сибирской магистрали от стройки до Байкала, и там, где когда-то мимо меня летел поезд «Москва — Пекин», теперь остались только кучи шпал… Поезда пошли через горы, по новому пути. Теперь до самого Байкала Ангара пустынна: ни огонька, ни звука. Ждет моря. Сам Байкал благодаря Иркутской плотине поднимется на метр, станет шире, и, говорят, на его берегах переносят стоящие у воды постройки.

…Как-то я лежал один в палате (у нас все «ходячие» ушли обедать) и тосковал, глядя в потолок. Это дикое, страшное чувство: бессилие и одиночество.

Открылась дверь, и в белом халате вошла женщина. Я не ждал никого и не повернул головы. Она подошла ко мне. Это была Москаленко. Маленькая, запутавшаяся в полах халата, осторожно присела.

— Леонид прибежал, говорит: забрали Анатолия в больницу. Что с тобой?

— Да вот… сам не знаю. Так обидно…

— Ну, ничего, Толя, поправишься. У нас врачи хорошие. А теперь на приемке вместо тебя Валя… ну, она не так… Без тебя скучно стало.

— Да чего уж там…

— Я правду говорю. Тебе только смелее надо быть. У нас ведь народ какой — горлопаны! Будешь всем потакать — на шею сядут… Вот тебе гостинец. Куда поставить? В тумбочку?

— Да что вы!

— Ладно, кушай, набирайся сил. Не грусти. Еще в жизни, знаешь, сколько будет всего! Ох! Длинная она, Анатолий, и нелегкая, сил много надо. Девочки собираются к тебе прийти. Может, тебе денег надо? Как кормят?

— Нет. Хорошо, ничего.

— Лишняя десятка не помешает. Вот я положу в тумбочку. Дашь сестре — она сбегает, яичек тебе купит или чего…

— Ой, что же вы! Да не надо мне ничего!

— Лежи, лежи! Будь здоров. Поверь мне, все, все будет хорошо! Поверь!

Она улыбнулась ласковой, доброй улыбкой, ее лицо, почти старческое, все залучилось морщинками. И опять в ее глазах было что-то грустное и недоговоренное. Она тихо вышла, а я лежал и думал: так кто же она?

…Утром следующего дня я выполз из палаты и пошел гулять во двор. Трава, скамейка, солнце; некоторые больные, собравшись в кружок, играют в преферанс, другие щелкают домино.

— Вас зовут, — сказала, проходя, сестра.

Я недоверчиво оглянулся. Опять ко мне пришла женщина. Это была Тоня.

Она нарядилась в лиловое платье, косы туго уложила на голове; была свежая, румяная, тонкая и смущенная.

Мы подошли друг к другу и не знали, о чем говорить. Она протянула узелок с передачей, и я готов был провалиться сквозь землю. На мне заштопанный, мышиного цвета халат, из-под него — подштанники с веревочками, тапочки на босу ногу. Какой у меня должен быть дикий и беспомощный вид рядом с ней! На нас оборачивались больные, компания преферансистов прекратила игру и уставилась. Лопнуть бы вам!

— Сядем?

— Гм…

— Тоня, спасибо…

Проходили мимо сестры, и мы помолчали, пока они пройдут.

— Тебе лучше?

— Как видишь. Гуляю уже.

— Хорошо… Тамара и Оля передают тебе привет.

— Спасибо…

— Хочешь книжки? Тут и «Алые паруса». Черешня на рынке вот появилась…

— Ну, зачем все это? Как здоровому — так ничего не дают, книжку не выпросишь, а как заболел — сразу все! Надо, значит, болеть чаще.

— А ты не ворчи.

— Тоня…

— Что?

— А… вы береговую стену закончили?

— Угу. На днях перекрытие. Такое творится!.. Все кипят.

…А после обеда примаршировал целый взвод: Петька-фотограф, Кубышкин с Галей, Леонид… и тот старый наш знакомый по столовой — «угрозыск» Саня. Леня был прав: он таки завербовал его — правда, не в свою бригаду, в подсобники, но одел, откормил его. Куда там — стал «угрозыск» франт франтом!

Захар Захарыч передал мне пять пачек «Казбека» и шоколад. Никогда в жизни у меня не было сразу столько вкусных вещей. Вся палата грызет мои конфеты и печенье.

«Взвод» гостей тормошил меня, хлопал по плечу, хохотал так, что мне даже стало грустно смотреть, как они стараются подбодрить меня.

Мне не верится, что это взаправду. И мне как-то неловко-неловко. Я в больнице увидел не только беды и страдания людей, я узнаю что-то другое, чего не понимал до сих пор.

Вечер. Только что произошло чрезвычайное событие. Вся больница кипит. Докторов осаждают. Полина Францевна заперлась в кабинете и не открывает дверь, а у двери стоят больные и кричат, скребутся, умоляют. Послезавтра перекрытие. Официально объявлено. Мишка Ольхонский напомнил об этом всем. Он добыл через товарищей костюм и сапоги, сбросил халат, переоделся, перелез через забор и сбежал.

О ЛЕБЕДЯХ, О КЛОПАХ И ЕЩЕ КОЕ О ЧЕМ

Тревога! Тревога! Дома что-то произошло, но что, я не могу понять. Комната была другой, воздух другой, мир другой.

Кубышкин женился? Вынесли его кровать? Да, они с Галей получили комнату в первом поселке и начали многотрудную и сложную семейную жизнь. Мы осиротели. Но не это главное. Что-то другое…

Захар Захарыч собирался, брился, пахло одеколоном. В дни перекрытий шоферы переходят в палатки на берег Ангары. Там и спят, там и столовая, медпункт.

Захар Захарыч, в свежей рубашке, подтянутый, в скрипящих сапогах, казался помолодевшим на десять лет. Он расхаживал от зеркала к шкафу и напевал — я впервые услышал, как он поет, — смешным, гудящим и срывающимся басом:

Наш паровоз, вперед лети,

В коммуне остановка.

Иного нет у нас пути…

— Эх, батя, и представительный же вы мужчина! — сказал Петька, наблюдая, как старик повязывает галстук. — Куда вы только так собираетесь? Добро бы, на гулянку!

— Дурашка ты, Петро, — добродушно ответил Захар Захарыч. — Где тебя только воспитывали?

— А чего?

— «Чего, чего»! Разворошил кровать, разбросал грязные носки — и сидишь, доволен. Ну что скалишь зубы? Последний человек, кто не может за собой следить.

— А мне и так ладно.

— Знаешь что? Вот я посмотрю, как ты выбрит, и скажу, какая тебе цена.

— А какая мне сейчас цена?

— Копейка, конечно.

— Хо-хо-хо! Нет, батя, ей-богу, вам жениться надо! Честное слово, пора. Возьмите себе бабу, молодуху, — она вам каждый день будет подшивать крахмальные воротнички. Как штык!

— Воротнички я и сам могу…

— Ну вообще для солидности! Право, батя, женитесь! За вами очередь. Ну, поглядите на себя: какой жених пропадает! А?

— Да уж по этой части я бы, Петро, тебе сто очков вперед…

— Так об чем разговор? Кубышкин в авангарде, вы за ним. Ну, а мы с Толькой как-нибудь постараемся.

— Хм… Нет, Петро.

— Что «нет», что «нет»! Вы что, думаете, я не знаю, куда вы деньги носите? Видел, видел, кто вам стирает. Баба ничего, одинокая, вот только карапузов четверо — да и то вам под старость занятие.

— Перестань, Петро!

— Ага, попались!

— В чем?

— Ничего, батя, не смущайтесь. Я сватом у вас буду, ладно? А после вашей мою свадьбу закатим.

— Не мели глупости, теленок! С такими понятиями тебе еще рано жениться. Пороть тебя еще надо!

— И то правда… Я уж лучше подожду. Эх, погуляю с девками вволю, а женюсь под старость!

— Дело твое. Правду говорят: не дал бог ума, считай — калека.

— Батя, да ведь врут все, а? Ведь врут, что нужно век жить с одной женщиной? Что изменять — плохо, волочиться — плохо! Скучища ведь, а, батя?

— Не знаю. Видишь ли, это как для кого. Люди ведь бывают разные. Скажу тебе, Петро… по мне, знаешь как: если уж любить, так любить. Может, и однажды любить, да так, брат, чтобы всю жизнь осветило… Как-то мы охотились в Барабинской степи и подстрелили лебедя. И вдруг, откуда ни возьмись, лебедка. Видел бы ты, как она стала летать, как она кричала! Стреляли по ней — не можем попасть. А она летала, летала, била крыльями… Ночь пришла, дружкато ее уже общипали, сварили, а она в вышине курлычет, носится, как демон. Наутро думали — улетела. А она явись — и ввысь, все выше! Сложила крылья — и камнем о землю. Только пух разлетелся. Вот как, брат! Не пережила. Мы все там ошалели, чуть не разорвали дружка-то, который лебедя убил. Наш проводник, казах, рассказывал, что лебеди сходятся однажды, на всю жизнь, и, если один погибнет или умрет от старости, другой живет несколько дней, потом поднимается в высоту — и камнем о землю. Ты не замечал: одиноких лебедей ведь не встречается… Я с той поры и вкус к охоте потерял, будь ты неладна!

Назад Дальше