Тут машина свернула куда-то на боковой проселок, я забарабанил по крыше кабины, шофер затормозил.
— Куда вы едете? — спрашиваю.
— Тут объезд небольшой, — отвечает он. — Скоро обратно выедем на шоссе.
И включил скорость.
Я уже твердо знаю, что заехал далеко от своего батальона. Ладно, думаю, выедем на шоссе — слезу и пойду обратно к городу. Вдруг машина опять остановилась. Слышу, как матюгнулся шофер: бензин кончился. Я соскочил, стою в растерянности, озираюсь. Куда идти — вперед, назад? Шофер между тем берет канистру и отправляется в ближайшую часть — разжиться бензином.
На меня смотрит из окошка кабины, попыхивая папиросой, какой-то типчик, то ли напарник шофера, то ли пассажир. Лица его не разглядеть в темноте.
— Вот у нас тоже, — говорит он, пуская дым в окно, — два новичка вышли в лес и пропали.
Веселенькое «тоже»…
— Ну и что? — спрашиваю после долгой и неприятной паузы. — Нашли их?
— Не. До сих пор ищут.
Сообщив это, он умолкает окончательно, предоставив мне припоминать всякие слухи о диверсантах, будто бы оставленных на Ханко, когда отсюда выселяли финских жителей.
Но вот возвращается шофер, заливает бензин. Машина трогается и очень скоро выезжает обратно на главную дорогу. Стучу, выпрыгиваю из кузова и пускаюсь в обратный путь. Пройти надо километров семь или восемь. Завез, дьявол! Тут, наверное, и до границы недалеко.
А ночь опускается безлунная, глухая. В темноте не могу различить даже стрелки на циферблате своих часов. Часы у меня хорошие, «Павел Буре», подарок отца к выпускному вечеру. Заводишь их — тарахтят, как трактор, но идут безотказно. Увидели бы сейчас мои родители, как я иду один по темной дороге, зажатой двумя стенами леса, иду, жуя на ходу булку и вспоминая из книг, что надо делать, если ночь застает тебя в лесу. Конечно, приходят в голову читанные в детстве выпуски бэрроузовского «Тарзана». Но хорошо было Тарзану в теплых лиственных лесах — попробовал бы он вскарабкаться на гладкую сосну с ее высокой кроной или на елку с колючими, неудобными для спанья ветками. Нет, придется найти сухое место, засыпанное опавшими сосновыми иглами… Чепуха! Дойду же я когда-нибудь до человеческого жилья. Не все же новички пропадают в лесу…
Жутковато, одиноко стучат сапоги по промерзшей дороге. То неуловимо тревожное, что я смутно ощущал едва ли не с первого дня на Ханко, теперь навалилось и как бы зажало меня, меж двух глухих стен леса.
Хоть бы звезды были на небе! Нет ни звезд, ни луны, только тьма и дорога. «Песня большой дороги»… Вспоминаю поразившие меня стихи Уолта Уитмена из недавно прочитанного сборника под странным названием «Листья травы». Стихи, в которые вместились звезды и планеты, люди, звери и растения, океаны и континенты — вся бесконечная Вселенная. Как там у него: «Большими глотками я глотаю пространство, запад и восток — мои, север и юг — мои…»
Вытаскиваю из кармана еще одну слойку. «О большая дорога, — бормочу я в такт шагам. — Не боюсь я расстаться с тобою…» Жаль, запомнил только какие-то обрывки из «Листьев травы». Ну, ничего. Буду повторять обрывки. «Не боюсь я…»
Свет фар сзади! Отчаянно машу рукой. Попутный грузовик останавливается, и спустя минуту я уже сижу в кабине рядом с женщиной-шофером, дожевывая слойку и глядя, как бежит под колеса дорога. Гнала машину она лихо. Но главное — она знала, где находится моя часть, и, довезя меня до развилки близ города, показала, куда надо идти. Я горячо поблагодарил и протянул женщине оставшиеся булки. Но она не взяла, засмеялась и уехала. Снова зашагал я по дороге, но теперь плевать мне было на диверсантов, похищающих новичков, потому что шел я по нужной, по моей дороге. Да и брехня это — о пропавших новичках, собачья брехня, не может пропасть человек на таком маленьком полуострове, не тайга же здесь, черт побери!
* * *
Политрук Шерстобоев, начальник клуба, велел мне написать объявление: вечером в городе, в Доме флота, состоится лекция для комсостава на тему… Ух ты, вот это тема, даже глазам не верилось: «Классический театр Древней Греции!» Я дал себе слово непременно попасть на лекцию. Предлог быстро нашелся: нужно взять в городской библиотеке бланки формуляров. Наш добрый политрук выписал мне увольнительную записку, и я в самом радужном расположении духа зашагал по знакомой теперь дороге. А тут еще подвернулась попутная машина, быстро домчавшая меня в город.
Получив в библиотеке пачку бланков, я заглянул в фотографию — она была открыта — и запечатлел на миниатюре свою красноармейскую физиономию. Все шло хорошо. Но когда я вошел в Дом флота, дорогу мне преградил швейцар. Лекция предназначалась для среднего комсостава, и мне, рядовому, делать здесь было нечего. Напрасно убеждал я его, что мне, как клубному работнику, просто необходимо по долгу службы слушать лекции о Древней Греции, а иначе что же это получится, если работники клуба не будут в курсе древнегреческих событий и явлений искусства… Цербер был неумолим. Лекция для комсостава, и все тут.
Мое красноречие иссякло. С тоской я смотрел на парадную белую лестницу, отделявшую меня от Древней Греции. И тут моя немая мольба дошла до слуха олимпийских небожителей — ничем иным не могу объяснить то, что произошло. Распахнулась дверь, и в вестибюль ввалилась шумная группа краснофлотцев. Не обращая внимания на швейцаровы вопли, они стали подниматься по лестнице, я мигом затесался — серая шинель среди черных — и вместе о ними оказался наверху.
Хорошо здесь было! Давно уже не видывал я колонн, паркета, бархатных портьер. Вместо колонн у меня были сосны, а вместо портьер — грязные портянки, свисающие с печки. Однако зевать тут, разглядывая богатое убранство, не приходилось. На меня подозрительно поглядывал другой служитель этого храма. Не стоило искушать судьбу. Пытаясь придать лицу независимое выражение, я прошествовал мимо него в уборную и уже не выходил оттуда, пока не приспело время лекции.
В лекционном зале собралось девять слушателей, включая меня. Потом нас стало пятнадцать, и лекция началась. Читал режиссер Смирнов, штатный работник Дома флота. Читал хорошо, серьезно, — по-моему, ничуть не хуже, чем в солидной ленинградской аудитории.
Вот и домчался сквозь века до полуострова Ханко несчастный Орест, преследуемый беспощадными богинями мщения. Не вынеся позора кровосмешения, ослеплял себя фиванский царь Эдип. Нежная Ифигения добровольно отдавала себя в жертву ради победы войска своего отца над троянцами…
Но тут истекло время моей увольнительной, и пришлось в перерыв уйти, не дослушав лекцию. Очень не хотелось уходить…
Снова зашагал я по темной дороге, и снова объяла меня лесная тишина. Вскоре я нагнал человека, идущего в ту же сторону. Это был командир одной из рот нашего батальона лейтенант Пустыльник. Я знал его немного: он иногда заглядывал в библиотеку. Мы разговорились, и с Древней Греции мне пришлось переключиться на наш беспокойный XX век.
Мы говорили о поразительно быстром разгроме Франции в июне, и лейтенант сказал, что я ошибаюсь, если думаю, что французская армия была очень сильной.
— У немцев большое преимущество в танках и авиации, — сказал он. — А линию Мажино они обошли, вот и разгом.
— А как вы думаете, теперь они высадятся в Англии?
— Похоже, к этому идет, но… трудно сказать. Для высадки нужен большой флот, а у немцев такого нет. Правда, подводных лодок у них много, но это не для крупного десанта.
— А если им удастся захватить Англию? Остановятся они на этом, как вы думаете, товарищ лейтенант?
— Что я тебе — пророк? Скорее всего, они измором хотят взять англичан. Бомбят сильно. Топят корабли в Атлантике.
— Континентальная блокада, — щегольнул я словцом.
— Примерно так. Но авиация у англичан тоже приличная. Читал об их налетах на Берлин?
— Читал, — сказал я. — А все-таки странно: всегда считалось, что во Франции сильная армия, и вдруг — такой жуткий разгром… Да, я слышал, вы говорили: танки… А жалко французов.
Лейтенант промолчал. Морозец изрядно хватал за уши, твердые сухие снежинки хрустели под сапогами.
— Вот бы хорошо было, если б англичане прямо Гитлеру на голову бросили бомбу, — сказал я.
— У нас с ним пакт, — засмеялся лейтенант. — А вообще-то — очень даже было бы хорошо…
* * *
Пришел однажды в клубную библиотеку красноармеец из взвода связи Синицын. За ремнем у него была заткнута книга. Я нашел его формуляр, густо исписанный названиями книг, в глаза мне бросилось необычное имя — Лолий. Я предложил ему самому порыться на полках, но Синицын попросил Маяковского: на предстоящем смотре художественной самодеятельности он будет читать поэму «Владимир Ильич Ленин». Он взял четырехтомник Маяковского, но не торопился уходить. Мы разговорились, и очень скоро я понял, что передо мной — человек незаурядный.
Лолий Синицын родился в Сибири, на Ленских приисках. Окончил в Иркутске геологический факультет и четыре года работал на Севере в поисковых партиях — разведывая железную руду. Так бы и остался Синицын геологом, и уже он получил было повышение в должности, как вдруг решил, что называется, начать жизнь сначала. Не вдруг, конечно. Медленно вызревало в душе нечто новое. И когда Синицын в полной мере осознал подлинное свое призвание, то действовал весьма решительно. Он бросил все — службу, профессию, большое жалованье, никого не послушал, ни друзей, ни начальство, — и уехал в Москву. Было это год назад, летом тридцать девятого. Он подал заявление в студию театра имени Вахтангова, И даже не готовился особенно — то, вызревшее в душе, теперь горело в нем, делало счастливым и вдохновенным. Синицына приняли в студию. Он проучился два месяца и — уже не горный инженер, а студент-первокурсник — был призван в армию и вот так очутился рядовым взвода связи 21 овждб на полуострове Ханко.
Рассказав мне все это, Синицын заключил:
— Я человек замедленного действия. — И добавил с улыбкой: — Да и не человек вовсе.
— То есть как? — удивился я.
— Да видишь ли, у нас во взводе есть еще Птицын. Ну, а Курицына, продавца в ларьке, ты знать должен, его весь батальон знает. Вот я и придумал: «Курицын не Птицын, Синицын не человек».
Он засмеялся негромко. От уголков глаз разбежались к вискам добрые лучики. С каждой минутой мне все больше нравился этот спокойный, умный человек, и его сухощавое лицо, и его красивый, богатый оттенками голос.
— А еще у нас в роте есть Спицын, — сообщил я. — Подойдет для коллекции?
— Нет. Нам птицы нужны, а не спицы… А ты откуда взялся? Тут был до тебя Дормидонтов, хороший, но мрачный человек.
И вдруг я увидел, что лицо Синицына как бы пошло вкось, сурово насупилось. Он глянул исподлобья. Я засмеялся: вот же лицедей, до чего похоже изобразил Дормидонтова!
Я спросил, что за книга у него за ремнем. Это был Шекспир, «Сон в летнюю ночь» на английском языке. В нашей скромной библиотеке таковая не значилась.
— Мне из Москвы книжки присылают, — ответил он на мой вопрос. — Но моего английского на этот «Сон» не хватает. Страницу в день с трудом одолеваю.
Я немного знал английский, и мы уговорились читать «Сон» вместе. Затея, конечно, оказалась нам не по зубам.
Лолий зачастил по вечерам в клуб. Он был почти на десять лет старше меня, но разница в возрасте нисколько не сказывалась на наших отношениях, и мы стали друзьями. То, что он считал в себе «замедленностью», было скорее сибирской основательностью и редкостной цельностью натуры. Он выработал для себя целую программу самоподготовки — в нее входили чтение книг по истории и теории театра, занятия английским. Иногда он дурачился, импровизировал всякие сценки — придуманные или взятые из жизни взвода связи. Наверное, это тоже входило в его курс самоподготовки…
Как-то раз Синицын пришел рассерженный.
— С ребятами своими повздорил, — сказал он. — Сели они забивать «козла», стук на всю казарму, ну, как всегда. А один, Петя такой, придумал: как шесть и шесть выставляют, так он кричит: «Банаян!» — Лолий втянул голову в плечи, лицо у него сделалось бессмысленно-радостным, рот — растянутым до ушей, и он с размаху ударил ладонью по столу выдачи книг, показывая этого самого Петю. — Да вы что, ребята, говорю, — продолжал Синицын, — чего вы орете: Банаян да Банаян? А потому, что шесть и шесть самый крупный камень, объясняет Петечка, вот мы и назвали его Банаяном. И радуется, доволен ужасно… А меня возмутило это. Начал я им втолковывать… мол, комбат наш, конечно, хороший человек и майор, но зачем же называть его именем самый крупный камень? Нет, что ли, в жизни ничего более значительного?.. Не понимает Петя, чего мне надо, чего я ввязался… Слово за слово, поругались мы…
— Действительно, — сказал я, — зачем ты им игру испортил?
— Не надо было, конечно, лезть, — согласился Лолий. И добавил совсем тихо, словно про себя: — Не люблю я это… холопье в человеке…
* * *
Весь декабрь и половину января была у нас горячка с самодеятельностью. В клубе бренчал струнный оркестр. Руководил им красноармеец Жуков, темнолицый, цыгановатого вида ростовчанин, превосходный гитарист. Костя Лымарев отделывал свой номер — он читал знаменитый отрывок из некрасовских «Крестьянских детей». «Однажды в студеную зимнюю пору…» — начинал он сбивчивым детским голоском, под Рину Зеленую, и так пищал до заветного «шестой миновал». И тут: «Ну, мертвая!» — рявкал Костя во всю дьявольскую мощь своего баса и дальше опять продолжал пищать. Эффект был неотразимый: зал взрывался хохотом, неистово бил в ладоши. Костя сиял; ярко, радостно горели его прыщи.
Репетировалась одноактная глуповатая пьеска, я играл в ней роль физкультурника, неудачливого влюбленного. Синицын — вот кому следовало возглавить драмкружок, но он отказался участвовать в нашем «позорище». Он предпочел подготовить к смотру художественное чтение. Готовился он всерьез, профессионально, добираясь до самых глубин текста. Какое-то время при наших встречах Лолий не мог говорить ни о чем другом — только о поэме Маяковского и о своих поисках наибольшей выразительности.
Несколько раз мы, участники смотра, ездили в город, в Дом флота. От песен дребезжали стекла в штабном автобусе. Наш спектакль просмотрел режиссер Смирнов — тот самый, чью лекцию я слушал. Он был снисходителен к доморощенным нашим «талантам», а Миша Левин, штабной чертежник, исполнявший главную комическую роль, заставил его посмеяться.
Ханко готовился к смотру самодеятельности. Ханко развлекал сам себя…
Шла зима. Замело, запуржило. Декабрь словно накрыл полуостров белым маскхалатом.
Меня перевели из роты в домик, где жили штабные писаря, кладовщики, сапожник, парикмахер, портной и свинопас (в сложном хозяйстве батальона было и небольшое свиное стадо). Жаль было покидать обжитой и теплый сарай, жаль было расставаться со Славкой Спицыным и другими ребятами. Но уж очень далеко было тащиться по сугробам из роты в клуб и обратно. А казарма, в которой обитали представители «вольных профессий», находилась сравнительно недалеко от клуба. Новые мои сотоварищи жили повольготнее, чем в роте: вставали позже, на зарядку не ходили, по утрам подробно рассказывали, какие сны им снились, а по вечерам, после дневных трудов, было у них два главных развлечения — забить «козла» и поговорить «за баб». Вечерние разговоры в роте бывали куда разнообразнее.
Моей отрадой были письма от Лиды. Писали друг другу мы часто — раз в три-четыре дня. Письма ее, живые и непосредственные, как она сама, всегда отражали настроение. То они были наполнены веселой милой болтовней о подругах, о текущих университетских делах, о театральных постановках; то приходили письма грустноватые, философического склада, — Лида пыталась разобраться в наших отношениях и представить себе их будущее, отмечала какие-то перемены во мне, улавливаемые по тону моих писем, и требовала, чтобы я совершенно искренне написал, какие вижу в ней недостатки. Никаких «недостатков» в Лиде я не видел, а в том, что наши отношения минувшей ленинградской зимой несколько «похолодали», был виноват сам. То, что перед самым моим призывом в армию мы как бы снова — второй раз — рванулись друг к другу, я называл в письмах возрождением чувства. Нам было по восемнадцать лет, и мы не столько понимали, сколько чувствовали, неясно и подсознательно, что нашли друг друга на всю жизнь. Наверное, Лида понимала это лучше, чем я: зрелость чувств приходит к женщинам раньше…