Трудный год на полуострове Ханко - Евгений Войскунский 5 стр.


По мере приближения экзаменационной сессии в Лидиных письмах все чаще проскальзывали тревожные нотки. Это не были страхи завзятой отличницы, для которой нет большего горя, чем четверка или, упаси боже, тройка. Дело в том, что в 1940/41 учебном году ввели новое положение, согласно которому стипендии выплачивались только отличникам, вернее — тем студентам, которые имели не менее двух третей отличных отметок и одну треть — хороших. Просуществовало такое положение недолго, всего один год, и это, наверное, был самый трудный год в истории советской высшей школы. Не все студенты получали материальную помощь от родителей, многие жили главным образом на стипендию, и для них теперь «сверхплановая» четверка на сессии превращалась в трагедию. Лида получала скромную помощь от тети с дядей, недостаточную для того, чтобы прожить без стипендии. Зимняя сессия, таким образом, многое решала в ее судьбе: если она не сдаст экзамены на пятерки и лишится стипендии, ей придется оставить Ленинградский университет и возвратиться в Баку.

Лида привыкла хорошо учиться, историей занималась с увлечением, и я в частых письмах уверял ее, что сессию она сдаст благополучно и все будет в порядке. Но было как-то беспокойно на душе в эти последние дни сорокового года.

Очень хотелось учиться. Хотелось снова испытать напряжение экзаменационной поры, когда мозговая работа идет особенно интенсивно и ты сидишь как проклятый над умными книгами и неразборчивыми конспектами и отчетливо видишь, что тебе не хватает еще одних суток до экзамена и в голове все спуталось и перемешалось, как на свалке, — но вот настает экзамен, ты вытягиваешь билет, начинаешь обдумывать, и вдруг приходит ясность, нет уже пугающего хаоса, и, как книги из шкафа, ты извлекаешь из памяти нужные сведения. Утомительная, напряженная, но — прекрасная пора…

Прошел слух, что в батальоне организуют школу младших командиров и все, кто имеет среднее образование, загремят туда как миленькие. А это означало — третий год службы. Еще на целый год отдалится возвращение в Ленинград…

Беспокойно было мне. А тут еще прокрутили у нас «Музыкальную историю», там были кадры, где автомобиль кружит по Ленинграду, и это совсем разбередило душу. Вот Кировский мост, вот набережная, Исаакий, опять Нева… оперный театр… Последний раз мы с Лидой были в Мариинке совсем недавно, смотрели «Лебединое озеро». А до этого слушали «Трубадура» и с высоты самого верхнего яруса видели актеров в сильно искаженном ракурсе. Были мы в опере и 31 декабря 1939 года, в новогодний вечер, а потом поехали на Невский в кафе «Норд», наивно полагая, что там найдутся для нас места, но мест, конечно, не было, и мы бродили по затемненным, в связи с финской войной, улицам и, продрогшие, замерзшие, разошлись по своим общежитиям…

На «Музыкальной истории» я встретил Славку, которого не видел давно, около двух недель, и после кино мы вышли вместе в темное, занесенное снегом поле и побрели, проваливаясь в сугробы, а в ушах еще звучали мелодии Чайковского. Мела поземка. Все доступное взгляду пространство, замкнутое глухой чернотой леса, было исполнено печали. Мы говорили о Ленинграде. Я обещал Славке, что приду к нему в роту, чтобы вместе провести новогодний вечер.

31 декабря ударил мороз под тридцать градусов. Мы с Мишей Беляевым и Жоркой Ивановым срубили в лесу большую елку и приволокли ее в клуб. После обеда пришел Лолий. За ремень его шинели, как всегда, была заткнута книга. Он сразу увидел, что я в миноре.

— Что, писем давно не получал?

— Нет, письма приходят, — ответил я. — Как думаешь встретить Новый год?

— Я приглашен на банкет, — сказал Лолий, слегка прищурясь. — Вот только смокинг немного на локтях продрался. Ну, ничего.

— Оторви от портянки и наложи заплаты, — мрачно посоветовал я. — И еще надо непременно красную гвоздику в петлицу.

— Гвоздики нынче дороги, не укупишь, — певуче сказал он тонким голосом. Потом пригорюнился, подперев щеку ладонью и глядя на свои ботинки и обмотки: — Ахти мне, снегу в щиблеты набилось, ба-атюшки светы!..

Я засмеялся. Невозможно было не смеяться, когда Синицын начинал «представление».

Бог с ними, банкетами, я и не бывал на них никогда. Хорошо бы сегодня вечером перенестись в Ленинград… на студенческую вечеринку… Хотелось шумного застолья и веселья, непринужденности, опьянения…

— Ах, опьянения! — Лолий понимающе закивал, когда я высказал ему это. — Ну как же, как же, без этого нам нельзя! — Вдруг он посерьезнел. — Думаешь, мне не хочется? С удовольствием бы выпил в хорошей компании. — И после паузы: — Только опьянение вином — дело нехитрое. Я ставлю выше опьянение мыслью.

Он сказал это без тени пафоса. Это была чистая правда: оригинальная мысль, нестандартная идея могла потрясти, увлечь, опьянить такого человека, как Синицын. Я еще раздумывал над его словами, а он продолжал говорить…

Мозг дан человеку не для того, чтобы управлять пережевыванием пищи, а для того, чтобы мыслить. Думать, искать, познавать. В том числе — и самого себя. Он, Лолий, много лет жил бездумно, растратил столько времени, так поздно начал раскачиваться… Странно: природа все дала человеку для познания, а он словно бы не хочет утруждать свой мозг… Живет так, будто ему отпущена для жизни вечность… Он, Лолий, понимает, конечно, что не все зависит только от самого себя, многое — от обстоятельств. И он не хочет впадать в ошибку поспешного обобщения. Просто он вывел из собственного опыта, как важно человеку пораньше найти себя, подлинное дело своей жизни…

Так, или примерно так, он говорил, и я находил в его словах подтверждение своим мыслям, потому что и мне хотелось как можно больше увидеть, испытать, понять… Потому что кончилась бесповоротно пора школярства и началась жизнь действительная, не книжная. И еще я думал: пусть Лолий немного тяжелодум и я, быть может, прочел больше книг, чем он, — но насколько он глубже меня… Он не скользит по верхам, как я, а идет вглубь за собственной мыслью, этот удивительный сибиряк… И каким, должно быть, теленком я ему кажусь…

* * *

Из моего сохранившегося письма к Лиде:

«…Часов в шесть мы распрощались с Синицыным, и я отправился к Славке. Нечего и говорить, как он был рад моему приходу. В клубе предполагался вечер комсостава, мы поставили роскошную елку, из города привезли массу разных финтифлюшек и безделушек, всю эту ерунду мы подвязали к елке. Среди игрушек мне попался маленький длинноухий ослик, и я его сунул в карман. Это будет памятью о встрече мною сорок первого года (ведь он — тоже кавказское животное!).

Итак, я пришел к Славке. Окружили ребята, посыпались шутки, расспросы. Славка расхворался: у него болит позвоночник и немного грудь. Ребята помогают ему надевать шинель. Я думаю, что он просто здорово простудился. Во всяком случае, дела так оставить нельзя, и мы решили, что Славка будет добиваться, чтоб его отправили на рентген, в город. Ведь его болезнь нельзя ни измерить градусником, ни выслушать трубкой, а иными средствами наша санчасть не располагает, и неприятно, когда смотрят на тебя, как на симулянта.

Все это, однако, не было в состоянии омрачить нашего приподнятого настроения. Нам повезло: Славка очень кстати получил посылку, в которой среди прочего был «питьевой экстракт», целых четыре «мерзавчика», которые мы и распили вместе еще с двумя ребятами. Мы сделали всего по три-четыре глотка (правда, больших), но этого было достаточно, чтобы по жилам растеклась блаженная теплота. Тост был понятен без слов. У нас был отличный стол: колбаса, яблоки, мандарины, присланные Славке; конфеты, печенье и опять-таки мандарины, купленные в магазине. Что же еще нам надо? Смешно требовать большего. За окном трещал рождественский мороз, а мы сидели в теплой казарме, крепко взявшись за руки, чувствуя себя как никогда близкими друзьями. Мы думали о том, что сейчас в Ленинграде делаются последние приготовления, что о нас вспоминают, о нас думают… На душе было спокойно, и возбужденно, и радостно, и немного грустно. Понимаешь ли ты эти ощущения? Ведь их так трудно выразить словами. Но — уже поздно (10 часов), и я решительно встал и стал собираться домой (а путь длинный, и мороз хватает изрядно…). Славка и ребята заявили, что не отпустят меня и что я буду ночевать у них. Меня уговорить было нетрудно, и я остался. Один из ребят, Сашка — Славкин сосед, — уступил мне свое место, мы растянулись на нарах, опять рядом, как в былые деньки. Я попросил дневального ровно в двенадцать разбудить меня. Долго мы шепотом говорили со Славкой. Нашими основными желаниями были: сохранить здоровье; чтобы нас не разлучали; чтобы не было войны; чтобы увидеть родных, друзей.

Мы заснули. Вдруг я почувствовал, что меня трясут за плечо. Я сразу понял, вспомнил. Я растолкал Славку: «С Новым годом, дружище!» — и мы пожали друг другу руки. Мелькнула мысль: вот, вот сейчас поднимают бокалы, сейчас вспоминают нас, провозглашают тост… И снова все утонуло, сон взял свое…»

* * *

«В далекий край товарищ улетает. Родные ветры вслед за ним летят…»

Мы работаем, я пишу портрет Ворошилова в полный рост, Мишка Беляев трудится над огромным транспарантом и между делом не забывает подкручивать патефон. Снова и снова он заводит пластинку с этой немудрящей песенкой из фильма «Истребители» — исполняет обещание, данное Лиде…

«Любимый город в синей дымке тает, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…»

Год назад мы с Лидой смотрели «Истребителей» в Ленинграде, в кинотеатре «Молодежный». Не знаю, почему так запала в сердце эта песня. Сразу запомнилась — и мотив, и слова.

Мишка на днях возвратился из командировки в Ленинград — ездил закупать клубное имущество. Вот же повезло человеку! Он, Мишка, вообще везучий. Ничему и нигде он особенно не учился, но способный, черт! Ему бы хорошую школу пройти, настоящую выучку. Я уговаривал Мишку после армии поступить в художественное училище.

Он отмахивался: «Э, ладно, сперва погуляем в Гулькевичах, а там видно будет». В его раскосых карих глазах плясали лихие огоньки, и весь он, казалось, готов был сорваться в пляс. Однажды я привез из города передвижную библиотечку, там оказались две книжки по искусству — альбом цветных репродукций с картин Левитана и книжка о Веласкесе, тоже с репродукциями. Беляев сразу завладел ими, утащил в свою каморку. Часа три я выдавал книги в библиотеке, а потом, уже собравшись уходить, заглянул к нему. Мишка на миг поднял на меня отрешенный взгляд и снова уткнулся в репродукции…

Так вот. Он приехал из Ленинграда, я накинулся с вопросами, но Мишка, интригующе улыбаясь, вручил мне письмо от Лиды и сказал: «После поговорим».

Письмо было хорошее. Вообще тон ее писем после зимней сессии заметно изменился. Молодчина, сдала все экзамены на пятерки, даже грозные средние века, и теперь — до следующей сессии — со стипендией все в порядке. Она описывала свою поездку на каникулы в Баку, встречи со школьными подругами: кто где учится, кто с кем гуляет, а одна уже успела выйти замуж, а ребята почти все ушли в армию. Побывала Лида и у моих родителей, и они приняли ее с такой сердечностью… Ну, иначе и быть не могло. Мои родители, наверное, тоже чувствовали, что у нас — надолго и всерьез.

Кроме письма Лида прислала мне книгу «Архитектура средневековья» и прекрасные эстонские тетради для рисования. А учебник финского языка, о котором я просил, не прислала и советовала лучше заниматься английским, если есть на это время.

Наконец мы распаковали и уложили привезенное клубное имущество, теперь можно было уединиться, и Мишка начал рассказывать.

В командировку они ездили вдвоем с Димой Миркиным, штабным чертежником, ленинградцем. На второй день Дима позвонил одной Лидиной подруге (телефон я дал ему перед отъездом) и попросил передать Лиде просьбу прийти вечером. Весь день они с Мишкой носились по делам. Наступил вечер. Они сидели у Димы, отдыхая от беготни по культпросветским ведомствам. Мишке стало скучно, хотелось пойти на танцы в Дом культуры, но его удерживало желание «посмотреть, каков твой выбор» — так он выразился. И вот пришла Лида…

— Честно тебе скажу: я думал, придет, знаешь, такая — нос кверху, тю-тю-тю… — Мишка неопределенно покрутил рукой. — А она пришла, разулыбилась, сама приветливая и так это просто себя держит, как будто мы давно знакомы.

— Я ей писал про тебя.

— Ага, она говорила. Ну вот, пришла, а я, между прочим, в Димкиных пластинках «Любимый город» высмотрел и, как только Лида вошла, пустил патефон. Она удивилась, а когда я объяснил, что на тебя эта пластинка сильно действует, засмеялась и говорит: «Да, правда, ему «Любимый город» нравился. Вы почаще ему заводите». Я, конечно, обещал. В общем, получилась оживленная обстановка. Мы с Димой ей все рассказали, как живем на Ханко, и как мы с тобой на колокольне малюем, и как ты у нас заместо попа в бывшем алтаре сидишь. А она смеется, скажу тебе, от души. И нам с Димкой приятно, что хорошо воспринимает, мы и дальше стараемся. За окружающую природу поем, за питание, и все такое. Она недолго просидела, скоро ушла…

В общем, Мишка горячо одобрил «мой выбор».

— Только вот что, — добавил он, несколько замявшись. — Подвел я твою Лиду. Она, понимаешь, просила прийти на другой день — к зачету по военному делу, что ли, готовилась, нужно было ей объяснить устройство винтовки. Я пообещал, да не сумел прийти. В Русском музее очень задержался, цветные репродукции там понакупил… Ты ей напиши: мол, очень извиняется Беляев.

Я подозревал, что дело было не только в Русском музее, но и в том, что Мишка слабовато знал винтовку. Ведь ему больше приходилось держать в руках кисть и банки с красками.

Но обещание почаще заводить «Любимый город» он выполнял исправно. Снова и снова раздавалось в клубе: «Когда домой товарищ мой вернется, за ним родные ветры прилетят. Любимый город другу улыбнется, знакомый дом, зеленый сад, веселый взгляд…»

* * *

Зима на Ханко была нескончаемая, капризная, морозы то и дело сменялись оттепелями, потом снова задували свирепые вьюги. По вечерам флюгер на башенке нашей кирхи жутковато стучал и стонал под порывами балтийских ветров. Чуть ли не каждое утро начиналось с разгребания огромных сугробов у дверей клуба.

Но вот пришел апрель с теплыми южными ветрами, в начали таять снега. Потоки воды залили лес и поляны. Эта весна, весна сорок первого года, хорошо сохранилась в памяти. Возможно, потому, что была последней мирной весной моей юности.

Клуб превратился в островок посреди разливанного моря. Всюду, куда ни глянешь, — талая вода, лужи, в которых ярко горело весеннее солнце. «Поплыли на обед», — говорили мы с Мишей Беляевым. По дороге мы дурачились, как дети, — гонялись, хлюпали по лужам и валили друг друга в снег и не раз проваливались в предательские канавы, полные осевшего снега и воды. Как раз в ту пору я увлеченно перечитывал Тургенева и в одном из писем Лиде шутил, что «Вешние воды» заполняют голову, а вешние воды — сапоги…

Сумасшедше пели скворцы в ту весну. Все будоражило душу — звон ручья, игра света и теней в лесу. А однажды мы увидели в чисто умытом небе медленный журавлиный клип.

Началась предпраздничная горячка, опять заработал наш «конвейер» — щиты с лозунгами, портреты, панно. Шерстобоев обильно подсыпал нам тексты и цитаты. В клуб стал часто наведываться комиссар батальона старший политрук Никитюк, маленький, с язвительной улыбочкой, острый на язык. Он поторапливал нас. Снова оживилась самодеятельность, бренчал струнный оркестр. Его руководитель Жуков прочно осел в клубе. Уж не знаю, как сумел этот нагловатый малый, чья причастность к клубной работе ограничивалась умением играть на гитаре, — как сумел он втереться в доверие к начальству, но его не только оставили в клубе, но и сделали как бы старшим над нами — Беляевым, Ивановым и мной, Жуков взял себе манеру разговаривать с нами начальственным тоном, давать указания относительно мытья полов, вмешиваться не в свое дело, покрикивать. Это внесло нервозность в нашу жизнь, начались словесные стычки с Жуковым, а вспыльчивый Жорка Иванов однажды полез в драку с ним, за что был посажен на гауптвахту. На Жукове появилась новенькая гимнастерка и диагоналевые комсоставские брюки. Лучшим его другом заделался старшина с продсклада; что-то они приносили, жарили и жрали, подолгу играли на бильярде.

Но теперь, когда полным ходом пошла подготовка к первомайскому празднику, Жуков отвязался от нас. Мы с Беляевым, заляпанные краской, слезали с колокольни только для еды и сна. Вышло даже перепроизводство наглядной агитации, все казармы, территория части и трасса были насыщены до отказа, и пришлось избыточные щиты прибивать где попало. За два дня до 1 Мая плотники начали сколачивать летнюю сцену, и мы с Мишей превратились в маляров. Штурмовщина была изрядная: только приколотят доску, как по ней уже прохаживается малярная кисть, обмакнутая в ведро с небесно-голубой краской. Два дня мы, можно сказать, провели на стремянках и кончили работу при свете костра в ночь на 1 Мая.

Назад Дальше