Трудный год на полуострове Ханко - Евгений Войскунский 6 стр.


Праздничный концерт на новой сцене прошел хорошо. Только Лолий был недоволен собой — все казалось ему, что прочел он Маяковского хуже, чем мог бы.

В кирхе по вечерам задыхался патефон. Кружились пары, шаркали сапогами. Дама была одна — дочка батальонного военврача Темникова. Было ей лет пятнадцать-шестнадцать, не больше. В сущности, подросток. Угловатая, с худеньким смущенным личиком, она танцевала с шофером комбата по прозвищу Пиня. Это был невысокий добродушный крепыш родом из какого-то местечка под Винницей. Говорил он с местечковым еврейским акцентом, хотя был чистокровным украинцем. За этот акцент и за сходство с одним из героев кинофильма «Искатели счастья» его и прозвали Пиней.

После праздников, в первых числах мая, у нас был набор в Николаевское военно-морское авиационное училище — вызывали всех, кто имел среднее образование. Я отказался: это училище готовило сержантов с четырехлетним сроком службы, я же хотел отслужить положенные два года и вернуться к прерванной учебе.

А Славка Спицын дал согласие. Я не отговаривал его: знал, что работа на трассе порядком его измотала, надоело таскать землю на носилках. Понимал и его стремление к перемене мест. Я бы и сам охотно перебрался в Николаев, на благословенный юг. Но четыре года!..

Накануне отъезда Славка, Вася Зубков и еще двое ребят, зачисленных в училище, пришли попрощаться со иной. Я устроил их ночевать в клубе на диванах, потому что машина должна была увезти их рано утром, а из роты им было бы слишком далеко тащиться до штаба батальона. Славка дал «прощальный ужин»: очень кстати пришла ему посылка из дому.

— Ты не думай, — сказал он, запуская ложку в банку со шпротами, — я все равно вернусь в свой институт.

— Конечно, вернешься, — ответил я.

А сам подумал, что вряд ли он вернется. Славка был не из тех, кто мог оставаться в тени. Скорее всего, из него сделают командира и он навсегда останется в армии…

— Ну, еще два года, — продолжал Славка, быстро прожевывая шпротину, — это ведь не страшно, если служба интересно идет, верно?

— Конечно, — сказал я, стараясь не выдать свою печаль. Очень не хотелось мне расставаться со своим первым другом на Ханко. — А Николаев — хороший город. Там и Одесса недалеко. Замечательные места!

Я смахнул со стола хлебные крошки, завел патефон и поставил пластинку. «В далекий край товарищ улетает… — запел сдержанный, мужественный баритон. — Родные ветры вслед за ним летят».

Да нет, чего там, правильно он поступил, думал я. Авиация — шутка ли сказать! Даже завидно: Славка будет летать на бомбардировщиках! Нет, здорово, здорово!..

Кончилась песня. Ребята вздохнули: уж очень хороша она была, эта песня. И принялись играть в бильярд на высадку. Я же сел писать письмо Лиде, чтобы переслать его со Славкой. Ведь их повезут через Ленинград.

Утром Славка уехал.

Встретились мы снова лишь через двадцать лет — но это уже другая история…

* * *

Спустя несколько дней поползли слухи о расформировании батальона. Ничего еще не было толком известно, но мы вдруг получили приказ спешно снимать первомайское оформление и ломать сцену. Жалко было рушить плоды собственных трудов, но — приказ есть приказ. Небесно-голубая летняя сцена застонала под ударами топоров. Я чувствовал себя если не Аттилой, то, во всяком случае, рядовым гунном.

15 мая мы узнали, что батальон действительно расформировывается, а вернее — разделен на две самостоятельные части. Мы, работники клуба, остались в 21-м батальоне, уменьшенном почти наполовину. А вот Лолий, забежав в клуб, сказал, что его со взводом связи переводят в отпочковавшийся батальон. Я расстроился: за одну неделю потерять двух лучших друзей!..

Скверный был день. Мы с Мишкой закончили ломать сцену, потом настелили мостки через канаву, чтобы машина могла подъехать к клубу вплотную, потом носились по казармам и отбирали библиотечные книги у бойцов, переведенных в другую часть. И все это время не давала покоя мысль, что теперь вот придется и с Лолием расстаться и не с кем будет душу отвести…

К вечеру мы с Мишкой забежали в батальонный магазин, там было набито битком, с прилавка манили радужными обертками латвийские конфеты. И тут из шумной очереди выбрался Лолий, подошел к нам.

— Возжаждал Синицын полакомиться, — сказал он, улыбаясь, — да разве проберешься к Курицыну?

— Что-то ты веселый сегодня, — проворчал я.

— А чего мне не повеселиться? В батальоне меня оставили.

— Оставили? — вскричал я. — А что ж ты мне утром говорил!..

— Так то — утром. А потом спохватилось начальство, что слона не приметило…

Я стиснул ему руку. Настроение мгновенно улучшилось. Еще бы вот конфетами латвийскими разжиться… Мишка молодец — смекнул, что надо сделать. Он энергично протолкался к прилавку и сказал:

— Политруку Шерстобоеву взвесь кило!

Комсостав проходил без очереди, и Курицын протянул Мишке кулек. Всю дорогу до клуба мы жевали конфеты и хвалили Мишку за находчивость. Вскоре в клуб пришел Шерстобоев и, подозрительно глядя на нас, сказал, что ему только что отказались отпустить в магазине конфеты и он хотел бы знать, кто их получил нахальным образом на его, Шерстобоева, имя. Мы не стали скрывать и отдали ему кулек, опустевший наполовину. Начальник клуба — человек добродушный, с чувством юмора — посмеялся вместе с нами, а на конфеты махнул рукой.

Батальон переехал на новое место, ближе к границе. Мы с Мишкой Беляевым, занятые упаковкой клубного имущества, остались одни в опустевшем лагере. Было холодно спать в нетопленном клубе, хоть мы и наваливали на себя по пять одеял. Но это — ладно. Хуже было то, что мы остались без еды: все кухни батальона дымили уже на новом месте. К счастью, по соседству с кирхой был заброшенный не знаю с какого века погреб, в котором мы обнаружили картошку. Картошка принадлежала к двадцатому веку и, хотя выглядела крайне неважно, поддалась чистке. Мы долго провозились с ней, потом развели костер, и Мишка умело ее сварил. Как раз подоспел Лолий с катушкой за плечами — он снимал последние телефонные линии и по привычке заглянул в клуб перед уходом. Он сел с нами есть картошку. Как в старой пионерской песне, картошка была — объедение. Лолий заявил, что много приходилось ему есть картошки на своем веку, но такой вкусной он еще не едал. Польщенный Мишка сказал:

— Это потому, что я вложил в нее свою душу.

Лолий ушел, и мы с Беляевым остались одни. Я принялся укладывать в большие ящики книги, Мишка занялся прочим клубным имуществом. Мы жили робинзонами несколько дней. Варили или пекли на костре мерзлую картошку. Приспособились ловить в канавах, под корягами, мелкую рыбешку. Делали надрезы на березах и собирали в банки березовый сок — изумительно свежую и как бы слегка присахаренную водичку. Однажды, собирая хворост для костра, я увидел зайца, выскочившего на поляну. Я замер. Заяц внес бы серьезное разнообразие в наше меню. Но как его взять без ружья? Почти не дыша, я начал подкрадываться к нему, но заяц повел длинными ушами, скосил на меня едва ли не иронический взгляд и, не очень спеша, ускакал в лесную чащу.

Пожалуй, с той далекой весны я никогда больше не испытывал такого великолепного чувства близости к природе.

Но вот в наше идиллически безмятежное существование вторглась грубая проза: приехал Жуков на машине, началась погрузка. Мы сделали десятка два рейсов между клубом и железнодорожным полотном. Втроем ворочали тяжеленные ящики и шкафы, грузили клубное имущество на платформу. Измотались отчаянно. Но вот погрузка окончена, паровоз взревел, и мы покатили на новое место. Прощай, тихая кирха, прощай, нечаянная ваша робинзонада!

Нам навстречу мчались бронзовоствольные сосны, мягко освещенные предвечерним солнцем, поляны, озерца, в которых застыл опрокинутый зеленый мир. Весь этот прекрасный полуостров, казалось, состоял из сосен, гранитных скал и тишины.

Но чувствовалась некая настороженность в этой тишине. Я уже говорил, что хорошо помню ту весну и помню беспокоящее ощущение хрупкости, ненадежности покоя. Дремота природы казалась обманчивой. Ощущение это шло, конечно, от близости границы. Оттуда, из-за Петровской просеки, с наблюдательных вышек, с безымянных шхерных островков, смотрели на нас недружелюбные глаза. Ходили слухи о финских лазутчиках, засылаемых на полуостров. Со страниц газет опаляло дыхание бушевавшей в Европе войны. Германские бомбы сыпались на английские города. Корчились под гусеницами гитлеровских танков Югославия и Греция. Шли последние бои на Крите…

«Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!» — призывал лозунг. Мы были молоды и неискушены в политике, верили в незыблемость советско-германского пакта — и все же нет-нет да и задавались вопросом: против кого же строили мы оборону на Ханко? Против финнов, проигравших недавнюю зимнюю войну? Помню, как поразил меня ответ на этот вопрос, заданный на политзанятии политруку роты. «Против Германии», — сказал он. Думаю, политрук знал немногим больше нашего — и все же твердо повторил, когда посыпались недоуменные вопросы о пакте: «Пакт, конечно, надо выполнять. И все-таки оборону мы здесь строим против Германии».

В батальоне начали сокращать штаты мелких служб: каждая пара рабочих рук нужна была на строящейся трассе. В клубе на штате сидели Беляев и новый киномеханик Володя Кузнецов, назначенный вместо непутевого Жорки Иванова. Жуков и я были внештатными работниками, и кого-то из нас, а скорее всего обоих, должны были откомандировать в роты. Откомандированным оказался один я. Приведя в порядок библиотеку на новом месте, я тепло попрощался с Мишей, и он напоследок завел для меня «Любимый город». Вошел Жуков, на нем были летние матерчатые сапоги цвета хаки, какие имел не каждый командир, на боку болталась планшетка, и он отдал распоряжение насчет мытья полов. Мы не обратили на это никакого внимания и дослушали песню до конца. До «веселого взгляда».

Потом я взял свой чемоданчик и отправился в роту. Начинался, так сказать, новый этап…

Рота размещалась на живописном гранитном мысочке с узкой полоской пляжа. Здесь стоял среди сосен дачный домик, принадлежавший прежде, должно быть, богатому финну или шведу. В светлых комнатках коттеджа взгромоздились двухэтажные нары. А вокруг сияло, сверкало под майским солнышком море, усеянное островками и скалами.

Меня зачислили во взвод лейтенанта Салимона и прежде всего, как говорится, «женили» — выдали винтовку образца 1891 года, модернизированную. С винтовками, однако, мы имели дело куда меньше, чем с лопатами.

Мой первый день в роте начался в пять часов утра. После завтрака мы разобрали совковые лопаты и строем двинулись по лесной дороге, ведущей в песчаный карьер. Там уже ожидал железнодорожный состав, и мы начали нагружать песком платформы. По два человека на платформу — с непривычки это было нелегко, я быстро выдохся. Со страхом я смотрел на свою, еще даже не присыпанную песком половину платформы. А ведь нужно было нагрузить ее выше бортов. «Не торопись, — посоветовал мой напарник Агапкин. — Главное дело — торопиться не надо, понял?» Я присмотрелся к неспешным, даже как бы ленивым его движениям, к равномерным взмахам лопаты. Да, так оно было вернее — эта равномерность, кажущаяся медлительность только и позволяла не выдохнуться раньше времени, накидать в нужный срок гору песка на платформу. Лопата казалась многопудовой, решительно не было сил сделать хотя бы один еще взмах, но все-таки брались откуда-то силы, открылось второе дыхание, что ли. И вот — погрузка закончена. Мы набились в товарный вагон в середине состава и поехали к месту разгрузки. У штаба батальона — остановка. И тут я увидел Лолия Синицына, замахал ему, он подбежал к вагону и взобрался. Оказалось, у него что-то не в порядке с горлом, он ездил в город на лечение. А наш состав шел по направлению к городу.

— А ты куда? — спросил Лолий полушепотом. — За формулярами?

— Вот мой формуляр. — Я показал свою лопату. — Я теперь рабочий человек, землекоп.

— Постой, тебя в роту перевели? В какую? Ну, вот и хорошо, вместе будем. Меня тоже в эту роту переводят.

Ох, и рад же я был! Даже сил прибавилось, когда снова нужно было браться за лопату и сбрасывать балласт с платформы на свеженькую насыпь.

А к вечеру того же дня Лолий перебрался к нам в роту, втиснул свой матрац рядом с моим на верхних нарах — и с того дня почти целый месяц, до самого начала войны, мы были неразлучны. Вместе грузили песок на платформы, шли рядом в строю, а в перерывах между погрузками составов (их было три в день) мы растягивались рядышком на траве, подставляя солнцу голые потные спины, разговаривали или читали: я — лондоновского «Мартина Идена», Лолий — «Испанский театр XVI–XVII веков» или что-нибудь в этом роде. «Вы что — братья?» — спросил нас однажды помкомвзвода Никешин. У меня и впрямь было к Лолию чувство, как к доброму старшему брату, которому хотелось подражать.

* * *

Мы, первый взвод, колонной по четыре идем лесной дорогой в карьер. Идем не торопясь. В желудках побулькивает только что съеденный утренний суп. На плечах — привычная тяжесть лопат. Вьется махорочный дымок, и помкомвзвода Никешин, идущий по обочине, подозрительно оглядывает строй, пытаясь отыскать курильщика. Но разве найдешь? Самокрутка, тайком зажженная Женькой Щербой, незаметно для начальственного глаза обходит — из кулака в кулак — чуть ли не весь взвод.

— Вот так всегда в жизни, — говорит мне Лолий, шагающий рядом.

— Ты о чем? — спрашиваю.

— Посмотри на Мишу Рзаева и на Богомолова.

Я добросовестно смотрю — и все равно не понимаю, к чему он клонит. Обычная манера Лолия: что-то обдумывает про себя, а вслух выдает готовый вывод…

— Надо бы их поменять местами, — поясняет Лолий.

Ах, вот он о чем! Действительно… Щуплый маленький Рзаев, семенящий в шеренге за нами, едва не сгибается под тяжестью лопаты. Трудно ему работать в карьере. А здоровяк Богомолов, что называется косая сажень в плечах, — человек привилегированный, санитар. Лениво плетется он со своей сумкой по обочине за Никешиным. Богомолову не надо кидать песок на платформу, он будет посиживать, полеживать в тени, пока мы вкалываем. И я уже готов отпустить ироническое замечание насчет «непыльной» богомоловской службы, но вовремя припоминаю, что ведь и у меня до недавнего времени служба была не из «пыльных». Все относительно…

— А ты бы хотел быть на месте Богомолова? — спрашиваю я.

Лолий вдруг сутулится, шаркает сапогами, нижняя челюсть его отвисает, взгляд становится сонным, неподвижным. Я смеюсь: до чего похож!

— Это я примерился, — улыбается Лолий, закончив «этюд». — Нет, не хочу. А Богомолов, между прочим, не виноват. Во-первых, такая служба. Во-вторых, не привычен к чтению, чтобы заполнять пустоту.

— Но ты-то привычен. Представь себе, сколько бы книг прочел, будь ты на его месте! Вон ты больше недели читаешь «Испанский театр»…

— Одной книгой больше, одной меньше — не в этом дело.

— Как же не в этом? — наседаю я. — Сам твердишь, что главное назначение человека в познании…

— А разве наша работа в карьере — не познание?

Я с сомнением качаю головой. Уж если что и познаёшь там, так ломоту в пояснице.

— Вчера, когда нагрузили третий состав, — говорит Лолий, — я спрашиваю у этого, Никитина: «Слушай, ты не богат махоркой?» А он стоял ко мне спиной. Не оборачивается, не отвечает, и вижу — у него затылок стал какой-то напряженный.

— Так его же вчера назначили командиром отделения.

— Вот-вот. А я не знал и обратился запросто. Очень красноречивый был затылок.

Мерно колышется строй. Мы идем лесной дорогой в карьер. Поблескивают на утреннем солнце лопаты.

Лолий умолк, задумался о чем-то своем. А ведь скоро уже осень, думаю я, Лолий демобилизуется, уедет — как же я еще целый год буду служить без него?..

— Боровков, а Боровков, — слышу я голос Кривды, известного во взводе трепача и насмешника. — Дай лопату на минутку.

— Зачем?

— Комара у тебя на лбу пристукну.

Взрыв смеха.

— Да иди ты!.. — беззлобно посылает Боровков.

У него непропорционально маленькая голова и глазки, всегда полуприкрытые тяжелыми веками.

— Разговоры в строю! — по долгу службы прикрикивает помкомвзвода Никешин.

— У-у, кровопивец! — не унимается Кривда. — Жрет нашего Боровкова, нехорошая насекомая. А вот кто скажет: почему у комара голос тонкий?

— Почему? — спрашивает простодушный Агапкин.

— А потому, что у него голос, как у тебя в ж… волос, — выпаливает Кривда под новый взрыв смеха.

Назад Дальше