Сидя на подоконнике, Стась посмотрел на оклеенные бумагою стены, на пол, сложенный из неровных досок, на печь, потрескавшуюся скорее от холода, чем от жара, потому что не было в ней ни дверец, ни задвижки, на охапку соломы, назначенной служить ему одиноким ложем; тяжко вздохнул Стась, но, не поддаваясь унынию, принялся разбирать свои вещички. Устроили совет с Гершем, и Стась даже за голову схватился, подсчитывая, сколько еще не хватает самого необходимого! Свечи, фонарь, кувшин, таз — все надо купить… А остаток его денег пропил треклятый Фальшевич. Услужливый еврей, однако, взялся доставить эти вещи в кредит, не преминув выговорить себе надлежащие проценты.
В первый раз замкнув на ключ собственное жилье, студент побежал на лекции, весь в мыслях о своем хозяйстве, о необходимых затратах.
В воротах университета он столкнулся с Базилевичем, который выглядел теперь куда авантажнее, чем когда они впервые встретились в корчме. По его виду было ясно, что он не нуждается. Новый, очень недурно сшитый мундирчик, пальто с модной кармазинной клетчатой подкладкой, кожаные перчатки придавали ему щегольскую внешность, и сам он так собою был доволен и горд, что любо-дорого смотреть. Он глянул на Станислава, бледного, исхудавшего, до неузнаваемости изменившегося, и соизволил подойти.
— Ну, как поживаешь? Чего так плохо выглядишь?
— Живу помаленьку, — буркнул Станислав.
— Но как твои успехи?
— Наверно, по моему лицу видно.
— Эге, дело дрянь! Да ты, братец, сам виноват. Теперь я бы тебе уже не советовал идти по литературной части! Тут чего-то добиться могут только такие, как я, люди с талантом и твердым духом, которые везде, в любом положении не растеряются, — а тебе не хватает силы… Даже в таланте твоем я сомневаюсь…
— Да я и сам никогда в свой талант не верил, — холодно ответил Станислав.
— Эх, жаль, что ты бросил медицину, она, по крайней мере, дала бы тебе легкий заработок.
Станислав промолчал, уязвленный до глубины души, и оба, больше не разговаривая, вместе вошли в аудиторию. Профессора еще не было, и Базилевич с победоносным видом стал направо и налево пожимать руки приветствовавшим его товарищам. Затем, как бы что-то вспомнив, повернулся к Шарскому.
— Послушай-ка, — сказал он, — ты все еще что-то там сочиняешь? Так вот, есть случай твоим сочинениям найти применение, — прибавил он, улыбаясь этой жалкой рифме. — Мой друг, учитель Ипполит, издает Альманах — он человек порядочный, приглашает участвовать всех, даже самых молодых, всех без исключения. Вот тебе поле деятельности. Принеси мне свою писанину, я посмотрю… И возможно… что-то удастся поместить.
Хотя приглашение было высказано в не слишком лестной форме, Шарский был от души рад и благодарен за внимание и целый час размышлял, что бы такое послать в Альманах. Но когда дело дошло до отбора, все показалось ему настолько слабым сравнительно с тем, что, по его мнению, он мог бы написать! Каждая вещь виделась ему недостойной печати и читателей, и в конце концов, придя в отчаяние, он почувствовал, что не в силах явиться с незрелой работой. Так хотелось выступить рядом с другими, хотелось знать, что о нем скажут, какое впечатление он произведет и произведет ли, но страх разбирал при мысли, что каждый будет судить о прочитанном, а не о том, что было в его душе, когда он писал. В таких терзаниях и тревогах он воротился в свою каморку, а когда настало время урока, с глубоким вздохом сбежал по лестнице вниз, в хозяйские покои.
В гостиной он застал супругу купца, она сидела на кушетке, задумчиво подперев рукою подбородок. Сам Давид тоже был здесь — в шлафроке, домашних туфлях, с сигарой во рту прохаживался взад-вперед. Оба они едва кивнули студенту, и мать сразу же встала и пошла звать дочку. Станислав тем временем раскладывал книги, готовил бумагу, с тревогой думая об ученице и о том, как будет ее учить. Услышав в дверях шелест платья, он поднял голову, глянул и остолбенел от изумления.
Такой дивной красоты ему еще в жизни не довелось видеть.
Сара вошла величавой, спокойной походкой, она не краснела, не трусила, но смело глядела своими черными, пронзительными глазами на юношу, который почувствовал, что они проникают в самую его душу. Одета девушка была довольно изящно, и ничто в ее наряде не выдавало еврейку. Две толстые иссиня-черные косы лежали на ее плечах, делая ее еще более прелестной. Она поздоровалась с учителем и, когда он, начиная урок, заговорил, вперила в него такие быстрые, живые глаза, что он сразу позабыл о своих опасениях, — он видел, что перед ним существо незаурядное, не обычное дитя гонимого и униженного племени, но счастливо избранный судьбою цветок, в котором соединились все краски, все очарованье минувших веков и исчезнувшей жизни.
Сара слушала так, что каждое его слово отражалось в ее глазах, и он видел, что оно понято и усвоено; она не робела, не конфузилась своего невежества, в простоте души смело отвечая на вопросы языком слегка неправильным, по полным чарующих звуков и мелодичным, как песня. Ведь в речи каждого человека таится напев, и опытное ухо может распознать и тон его и музыкальность души, из которой он льется. В минуты сильного волнения еще отчетливей слышится сквозь звучанье речи скрывающаяся в ней песня; в час печали, в крике отчаяния, в стоне горя так и рвется из груди наружу эта музыка души, слабое отражение коей являет вседневная наша речь. У простого народа, в общине, всякое более сильное чувство превращает речь в песню, какую мы слышим на похоронах (причитания), смешанную с плачем, на свадьбах и пирушках, где каждый возглас имеет песенную интонацию. Звучание голоса, подобно всякому наружному проявлению, исполнено смысла, и у человека, себя не сдерживающего, не владеющего собою и не разыгрывающего нарочито комедию жизни, оно открывает глубину души, как черты лица, как телодвижения, как все, в чем проявляется суть нашего естества.
Станислав, вероятно, не подвергал анализу этот голос, ласкавший его слух, но сердцем почувствовал его и был удивлен, что голос этот пробудил в нем неожиданную симпатию.
Час пролетел, как одна минута, учитель удалился в свою каморку и тут осознал, что бог весть откуда слетело к нему воспоминание об Аделе. Так прикосновение к одной струне заставляет звучать другие… Проведенные с нею в Мручинцах дни живее, чем обычно, предстали перед ним — беседы, мечты, клятвы, надежды… Он достал из-за пазухи засохший цветок незабудки и тихо у него спросил:
— Где твой братец? Согревает ли его еще биение ее сердца? Или уже лежит он позабытый?
И он задумался, надолго задумался, минута за минутой вновь переживая все памятные мгновения, проведенные с Аделей, и, когда засунул обратно засохший цветок, когда очнулся от глубокой задумчивости, — была уже поздняя ночь.
Разбросанные на столе бумаги напомнили ему об Альманахе, о предложении Базилевича, и в некотором возбуждении, навеянном ночным часом, он сел за стол с твердым намерением создать нечто необыкновенное для своего вступления в мир литературы.
Утром Станислава, в изнеможении крепко уснувшего, разбудили шаги Герша — был уже девятый час, оставалось лишь несколько минут, чтобы одеться, если он не хотел пропустить лекцию Капелли. Но на столе лежали перед ним готовая глава романа, два стихотворения и перевод из Гете, переписанный набело для Альманаха. Стась помнил, что все это писалось с вдохновением, озарявшим его в часы работы, и как же был он удивлен, когда, взяв в руки вчерашние шедевры, нашел их такими бледными, холодными, нескладными, что захотелось изорвать их и сжечь. Перед глазами еще сияли картины, возникавшие вчера в воспаленном мозгу, и рядом с ними беспомощные эти отражения казались туманными тенями.
Чуть не с отчаянием швырнул он на стол листки бумаги и, решив потом еще к ним вернуться, побежал со всех ног, чтобы не опоздать на занятия. Но во время лекции образ Адели, черные глаза прелестной Сары и дивные звуки стихов Гете, да и собственные его фантазии, носились перед ним, маячили между ним и лектором, так что ничего, кроме них, он не видел и не слышал. Рука машинально записывала обрывки фраз, но ум их не воспринимал, не усваивал. На вопросы и поддразнивания товарищей Станислав отмалчивался, поглощенный своими думами, и, когда кончился час, он так же машинально, как пришел сюда, перешел в другую аудиторию.
Это продолжалось почти весь день — утолив голод булкой и чашкой кофе, он побежал на чердак и опять засел за свои писания. Работа была прервана только на время урока, пролетевшего так же быстро, как вчерашний. Стась снова заперся и, разгоряченный духовною жаждой, нетерпеливым желанием обратиться к сердцам тех, кто его еще не знает, впервые сделал несколько фрагментов, которые ему показались сносными.
Стась был далек от того, чтобы ими любоваться, как Базилевич своими с трудом, без вдохновения, с холодным сердцем состряпанными опусами, твердо веря, что ничего негодного не сотворит, — но он сознавал, что по нынешнему своему уровню он лучше не сделает и может позволить людям судить о нем по этой пробе пера.
Торопливо собрав то, что он счел более удачным, и отбросив то, что в минуту решительного суда вызвало сомнения, Станислав вручил ожидавшему тут Гершу первую свою работу в конверте, адресованном издателю Альманаха.
С учителем Ипполитом он знаком не был, но слышал о нем от товарищей. Этот еще молодой человек, который недавно числился в педагогическом институте, а теперь преподавал классическую литературу в гимназиях, выступил с произведением такого рода, каким редко кто начинает, — ученым, но дышащим живою жизнью комментарием к поэзии Станислава Трембецкого[39]. Исследование не имело и не могло иметь успеха среди тех слоев общества, где предпочитают легкое чтение и куда едва ли донеслась о нем весть, однако оно снискало автору уважение людей, приверженных подлинной науке и ценивших красочную поэзию певца Софиевки[40], который — если бы не жил он при дворе, не вел паразитическую жизнь камергера, не был человеком XVIII века, не износился бы так рано — мог бы стать рядом с великими поэтами, коими гордится наша литература. Учитель Ипполит бросил свету эту книгу, как бы желая ею сказать: «Вот что я могу, вот на что я способен!» Но в то же время, видя, что голодные толпы алчут пищи, что массе потребны такие блюда, какие она могла бы переварить, и понимая, что литературное воспитание читателей должно начинаться с книг по форме более легких, но ведущих к серьезным мыслям и понятиям об искусстве, он надумал собрать в один сноп все вдохновения молодежи, все сочинения свои и своих сверстников, все песни, в которых трепетала боль времени и звучали чувства века. С таким намерением и неиссякающим усердием подбирал он в свой Альманах колоски на поле, не ленясь нагнуться и за такими, которыми иной бы пренебрег, найдя их несозревшими, детскими. Порою и в детях пророчески видится их будущность.
Итак, Стась, веря предчувствию, тайно ему внушавшему надежду, обошелся без посредничества Базилевича и смело обратился к незнакомому издателю сам, с бьющимся сердцем ожидая приговора, который должен был стать для него решающим.
Ободрит ли его Ипполит и направит дальше по тому же пути или же сразит и вселит в душу сомнение?
Несколько дней прошли в тревоге и в самых противоречивых предположениях, становившихся все мрачнее, как вдруг однажды вечером, когда Стась сидел на своей убогой постели, он услышал чьи-то шаги, похожие на шаги человека, заблудившегося на чердаке. Он открыл дверь, полагая, что его пришел навестить добряк Щерба, но из темноты появилась вовсе незнакомая ему физиономия, и веселый голос, назвав его имя, спросил, не он ли такой-то.
Нежданный гость был молодой человек в расцвете лет, пара небольших черных, горячих глаз придавала его лицу выражение незаурядное, поражающее жизненной силой. Крупные завитки черных волос осеняли лоб, изборожденный ранними складками от мыслей и трудов, но уста еще смеялись с юношеским весельем и беспечной, молодой надеждой. По платью в нем можно было признать гимназического учителя.
То был не кто иной, как добрейший пан Ипполит, который, прочитав присланные ему стихи и прозаические отрывки, стал допытываться и разыскивать, пока не обнаружил жилище молодого автора. Трудно передать, какой горячей благодарностью наполнилось сердце Шарского при виде лица, излучавшего доброту и приветливость, при теплом пожатии руки человека, который мог бы пройти мимо, мог пренебречь им, но захотел поднять его и воодушевить, не колеблясь первым подать ему дружескую руку.
Учитель вошел с веселым видом, подшучивая над своими блужданиями по Немецкой улице и по еврейским чердакам; он окинул взглядом убогую каморку, жалкую обстановку, угадал бедность студента, и, видимо, сердце у него защемило от картины нищей доли, которую, быть может, и сам он изведал, но уже, к счастью, с нею распрощался. Наверно, вспомнились ему детские годы, проведенные в нужде, — он рано остался сиротою и лишь стойкости своей был обязан тем, что не свалился без сил на пороге жизни.
— Я прочел присланное вами, пан Станислав, — сказал он, усаживаясь на единственный стул и беря в свои руки руку юноши. — Прочел и от души порадовался — приветствую в вас поэта и писателя, и пришел я затем, чтобы вместе с братским объятием принести вам слово одобрения, потребность в котором и его значение я, увы, слишком хорошо знаю, — мне самому всегда его не хватало, и из-за его отсутствия я немало страдал! Все, что вы мне дали, я помещу в Альманахе… Мы познакомимся, а там придумаем что-нибудь еще… Но расскажите мне немного о себе, поисповедуйтесь…
Исповедь была легка Стасю перед этим человеком, который своим сочувствием пробуждал доверие и благодарность. Станислав с готовностью рассказывал о своей жизни, открывал свои мысли, желания, опасения, даже свою бедность, которую от других таил, как постыдную язву.
Учитель слушал его с грустью, по под конец лицо его опять посветлело — он еще не умел долго печалиться, хотя даже веселье его было с оттенком серьезности, какого-то возвышенного спокойствия.
— Да, старая песня, — медленно промолвил он, — история известная. С нее начинается жизнь всякого труженика на ниве мысли. Кто тут не страдал, не сражался, не мучился, не падал, не поднимался и при каждом прикосновении к земле не набирался, как Антей, новых сил? Если в тебе теплится священный огонь посланца, видящего перед собою днем и ночью свою путеводную звезду, если не случайность, не минутная вспышка, но зов слова божьего ведет тебя к страданиям ради блага людей, которые могут тебя не оценить, втоптать в грязь, — о, тогда ты все перенесешь, ты стерпишь нестерпимое, убитый насмешками и облитый презреньем, ты воскреснешь и пойдешь вперед, все вперед, и ничто тебя не удержит… Как знать? Быть может, из всех твоих усилий одна лишь капля пота даст ростки для будущего, быть может, из горы написанного в тяжких трудах одно лишь слово пребудет живым навек, а остальные рассыплются прахом, но разве человек живет ради себя, а не ради человечества, великой своей семьи?
Пан Ипполит долго так говорил, глаза его сверкали, а из уст переливались в душу Шарского целительные мысли, с которыми он светлее смотрел на будущее. От узкого понимания труда для личной славы он пришел к идее более высокой, идее труда самоотреченного, жертвующего всем, даже славою своей, для блага общества… О, он чувствовал себя помазанным на это мученичество.
Постепенно речь учителя потекла спокойней — чтобы придать смелости Станиславу, в чьей робости он убедился, пан Ипполит говорил все более доверительно; беседовали они долго, смеялись, шутили, а когда пришлось прощаться, учитель опять с искренним чувством схватил руку Шарского.
— Я сам был беден, — тихо сказал он, — сам много пережил, знаю, что такое молодость с тяжким бременем нужды на сердце… Не обижайся, если я попытаюсь тебе помочь… чуть-чуть, немного… сколько могу. Прими от меня этот сиротский грош.
Шарский стоял, весь закрасневшись, но учитель не дал ему слово сказать.
— Ты только не подумай, что я тебе делаю подарок… Альманах дает мне чистую прибыль, и справедливо, чтобы я поделился со своими сотрудниками. Впрочем, если захочешь, когда-нибудь отдашь, но если не возьмешь сейчас, я рассержусь.