Роман без названия - Крашевский Юзеф Игнаций 14 стр.


С этими словами он схватил фуражку и быстро удалился, не выслушав даже благодарности за то, что оставил на столе.

Участие пана Ипполита более, чем все прежние похождения Шарского, помогло ему выделиться среди студентов отделения словесных наук. То один, то другой читал у Ипполита присланные в Альманах стихи или слышал о них от учителя, чьему мнению доверяли, и узнавал, что стихи будут напечатаны в Альманахе. Все это возбуждало любопытство, вызывало уважение, привлекало взгляды равнодушных, прежде ничего особенного в физиономии и во всем облике юноши не замечавших.

Даже Базилевич через несколько дней, придя на лекции, пожал руку Шарскому и, хотя говорил с ним по-прежнему высокомерно, а все же держался чуть повежливей.

— Ну вот! — с усмешкой сказал Базилевич. — Ипполит говорил мне, что будет тебя печатать, он взял и некоторые мои вещи — стало быть, выступим вместе, как вместе приехали сюда. А почему тебя нигде не видно? Почему не заходишь ко мне или к товарищам? И на прогулках тебя не встречаю? Поэту надо видеть мир и людей, воздух, деревья, зелень и всякие предметы, из которых исходит вдохновение, как весенний сок из березы!

— Вдохновение ко мне приходит и на чердаке, когда богу угодно его послать, — отвечал Станислав, — а времени У меня так мало и работы такая уйма, что разве уж когда голова затрещит и от усталости падаю, тогда выбегаю ненадолго освежиться…

— Над тобой смеются, — не унимался Базилевич, — что ты даешь уроки у евреев. Это правда?

— Отрицать не стану, — нисколько не смущаясь, ответил Шарский. — Мне ведь, в отличие от тебя, не повезло, другого места я найти себе не мог, вот и даю уроки у евреев!

— Однако ты, наверно, знаешь, — со смехом заметил Базилевич, — что все синоды, даже провинциальные, запрещают христианам идти в услужение к нехристям…

Появление профессора прервало их разговор, и в тот день они больше не встречались, зато Щерба, Жрилло и Мшинский после лекции окружили бывшего сожителя, сердечно поздравили с тем, что он все же сумел показать себя, и стали пророчить ему самую блестящую будущность.

Стась грустно усмехался и, хоть времени у него было мало, не мог воспротивиться их просьбам и позволил потащить себя на прежнюю квартиру, на Троцкую улицу, где несколько часов пролетели в школьных воспоминаниях и веселой студенческой болтовне.

Только приближение часа урока с Сарой заставило его вернуться на Немецкую улицу. Он этих уроков ни разу не пропустил — вопреки ожиданиям, они доставляли ему какое-то странное удовольствие. Его ученица была еще полудитя, убаюканная материнскими ласками душа ее только начинала пробуждаться к неведомой ей жизни. Шарский с интересом наблюдал развитие ее ума, который самая холодная из наук, изучение языка, и то приводила в движение и, казалось, с каждым днем оживляла все сильнее. Словно бы у статуи, обретающей душу, глаза Сары с возрастающим интересом смотрели на книги, на учителя. Новые слова, подобно порхающим птицам, приносили ей на своих крыльях новые мысли, и эта гимнастика ума укрепляла не испробованную его силу, сквозившую в вопросах и ответах ученицы.

Что-то удивительное было в этой девочке, выросшей среди предрассудков религии, которая за века переродилась в суеверие, среди изнеживающего баловства, невежества, сонной праздности, и волею случая наделенной недюжинными умственными способностями, — ей не хватало лишь возможности их развивать и упражнять. И слово, затрагивая ее сознание, будило в ней вереницы идей, невесть откуда возникающих мыслей, было видно, что девочка занимается с наслаждением, точно перед нею открывается новый, живший лишь в ее предчувствиях мир.

Станислав тоже загорался, глядя на ее поразительные успехи, и забывал о пыльной гостиной, о чванливой матери, о высокомерном отце, о седобородом деде, который изредка появлялся в дверях гостиной с явным отвращением на лице и презрительным словечком «гой»[41] на устах, — все это исчезало из глаз Станислава при виде прелестной Сары, чья красота в этом пошлом окружении сияла еще ярче.

Час, ежедневно проводимый вместе, сближал их, однако происхождение и сословные различия были столь мощной преградой, что Шарский — впрочем, хранивший верность воспоминаниям об Аделе — пока не чувствовал к еврейской девушке ничего, кроме жалостливого участия. Ему только было досадно, что чудесный этот цветок расцвел в такой низменной среде и обречен остаться на гноище, на котором вырос.

Тем временем маленькая слава, созданная ему стихами, начала сближать его с миром. Товарищи радушно приглашали Станислава, его указывали другим, что, пожалуй, скорее его смущало, нежели тешило гордость, — хотя иному, возможно, это digito monstrari,[42] льстило бы. В конце концов Щерба и прочие стали его убеждать, чтобы он, раз есть возможность познакомиться с несколькими семьями в городе, не пренебрегал ею и не хоронил себя на своем чердаке.

Особенное влияние оказывал на него Павел, который сумел уговорить Стася, что не надо чуждаться людей. Отчасти уроки у еврея, отчасти помощь Ипполита теперь уже позволили Шарскому появиться на людях в более приличном платье, надежда забрезжила в его сердце, и он позволил вытащить себя в свет.

Тогдашнее виленское общество, в том числе и самые знатные дома, охотно принимало юношей, носивших студенческий мундир, никогда еще ничем не запятнанный и служивший лучшей рекомендацией. Стоило кому-нибудь привести в гости студента, его везде принимали, пусть без особых почестей, которых молодежь и не вправе требовать, но вполне любезно и с искренним радушием. Немного нашлось бы семейств, где на вечеринках, на всяческих домашних празднествах и просто за повседневным чаепитием не появлялся бы кто-нибудь из университетских студентов. Они составляли живую струю, придававшую здешнему обществу больше движения, живости и огня. От пыла молодых сердец все вокруг невольно согревалось. Шарский и не хотел и не мог бы начать знакомства со слишком высоких слоев — это принесло бы ему больше мучений, чем пользы, врожденная робость сильно ему мешала, и Щерба, дабы с первых же шагов она не возросла, разумно поостерегся приводить Станислава в дом, где излишняя церемонность или претенциозность могли бы его смутить. Выбор был достаточный, и пан Павел начал со своих хороших друзей, супругов Чурбан. Пан Чурбан (прошу позволения так его и называть) жил в городе якобы ради того, чтобы дать воспитание дочерям, которых у него было целых шестеро, но сам ничем не занимался и в доме исполнял лишь следующие обязанности: снимал нагар со свечей, встречал гостей в дверях и провожал их в переднюю, ходил на кухню сообщить распоряжения хозяйки, когда наступало время накрывать на стол, затем сидел в углу, ожидая дальнейших приказаний. То был румяный, веселый, пышущий здоровьем господин, так искренне хохотавший, что одно удовольствие слушать, — стоило ему самому сострить (что, однако, давалось ему нелегко) или другой кто пошутит, он, не дожидаясь, пока договорят до конца, уже от хохота хватается за живот, и не раз случалось, что весть о чьей-то смерти он встречал самым чистосердечным взрывом веселья. Всю свою жизнь пан Чурбан был доволен собой, своей женой, всем вокруг и так расположен восхищаться, что самая легкая критика, гнев, огорчение, обида были для него чем-то непонятным, чудовищным. О том, что супруга, не намного его умнее, сумела его подчинить себе, и говорить не приходится, — самая глупая женщина в ходе житейских будней покорит самого разумного мужчину хотя бы одной лишь стратегией воркотни, но наравне с женою пан Чурбан слушался и всех своих дочек, которых называл не иначе, как «козявки» или «букашки», хотя на козявок они отнюдь не походили, а были девицы пухленькие, румяные, свежие, всегда веселые. И козявок этих было ровным счетом шестеро, все на возрасте, все на выданье. Можно себе представить, сколько студентов бродило под их окнами, из которых во все часы выглядывали русые и темноволосые головки.

Дом свой чета Чурбан, хотя он стоял в городе, содержала на сельский шляхетский лад — без претензий, без показной роскоши; там царили приветливость, гостеприимство, добропорядочность, основательность. Барышни были скромные и хорошенькие, а у хозяйки дома, почтенной матроны, имелся лишь один недостаток — она воображала, будто любит литературу. Это пристрастие возникло у нее только в городе, на старости лет, когда уже не надо думать о соленьях и вареньях; весьма слабо разбираясь в предмете, она считала себя литературной дамой, отчего частенько попадала впросак. Барышни все были премиленькие, нрава покорного и веселого, почти как у отца, чей хороший пример был у них всегда перед глазами, и, подобно ему, не любили киснуть без причины. В такой вот дом и привел однажды вечером Щерба дрожащего Шарского чуть ли не силой, заранее оповестив, что приведет поэта. Хозяин встретил их на пороге громким смехом, хозяйка же, чинно сидевшая за круглым столом, строго на них уставилась, а барышни, словно бы шныряя любопытными глазками по углам, все поглядывали на нового гостя.

Друзья застали в гостиной Базилевича, который там уже прочно расположился и, видимо, в этом доме, как и всюду, играл главную роль, — вытянув ноги почти на середину комнаты, он сидел между старшими сестрами и что-то читал по бумажке хозяйке дома, слушавшей его с необычайным вниманием. Новоприбывшие невольно ему помешали, и автор не скрыл своего раздражения, хотя они старались войти как можно тише и побыстрей усесться.

— Но дочитайте же нам ваш сонет! — воскликнула хозяйка. — Вы же знаете, пан Базилевич, я обожаю стихи. Очень просим! На чем мы остановились?

— А на том остановились, — пряча листок в карман, пробурчал Базилевич, — что вот эти господа зашаркали ногами, а я во второй раз читать не намерен.

Хозяин от души захохотал, схватил Базилевича за обе руки, прижал к своей груди и усадил за стол. Хозяйка глянула на супруга с укоризной, барышни чуть подвинулись, и разговор перешел на другие темы. Музыка, богослужения, городские новости, все тут пошло в ход, и пан Чурбан при каждом слове так добродушно смеялся, что и других заражал своей веселостью. Некоторые из дочерей вторили ему, потихоньку хихикая. Базилевич, откинув волосы со лба, ходил по комнате с высоко поднятою головою, недовольный и надменный, но на него никто не обращал внимания. Даже старшая из сестер, которой он посвятил два сонета — один, увидев ее «Молящейся в костеле», другой «К играющей на фортепиано», — похоже, не дарила его особым расположением.

На столе, рядом со свечами и колокольчиком, лежала книга в синей обложке, совсем новенькая, еще не разрезанная, видимо, недавно принесенная и тут же позабытая. Шарский, который мучился, не зная, куда девать Руки, куда смотреть, как заговорить, машинально взял книгу со стола, но в тот же миг, будто кипятком ошпаренный, уронил ее на пол. То был, вероятно, самый первый выпущенный в свет экземпляр только что переплетенного Альманаха, час назад его принес сюда пан Ипполит. Шарский с пылающим лицом, стыдясь своей неловкости, поднял книгу и молча положил ее на место. Однако шум привлек внимание и взгляды окружающих.

— А, это Альманах пана Ипполита, он приносит моим дочкам литературу! — воскликнула хозяйка. — Очень он мне нравится, человек добропорядочный, большой талант! А как Трембецкого критикует! Вот если бы кто из вас, молодые люди, почитал нам что-нибудь!

Щерба жадно схватил книгу, читать он любил и недурно читал вслух: быстро отыскав глазами известное ему стихотворение Шарского «Прощанье» и не говоря, чье оно, начал читать его горячо, просто, искренне.

Даже Базилевич соизволил остановиться и прислушаться. Когда подлинное, сильное чувство согреет грудь молодого поэта, когда из сердца его изливаются не выдуманные страданья, не причудливые мысли, а извечные, всегда новые горести, — разве может кто-либо остаться равнодушным? Тут нет надобности в артисте или в знатоке, не нужны ни вкус, ни ученость, нужно только сердце, а сердце есть почти у каждого, кто его в себе не умертвил. Стихотворение представляло собою простое, безыскусное прощанье с местами, где протекали детство и юность, с растущей в саду грушей-старушкой, с домом под зеленой, замшелой кровлей, с сельской церковью, с дерновой скамейкой и со священным порогом родного дома — прощанье, исполненное пронзительного отчаяния и слез, прощанье пылкой юной души. В этом контрасте девственного чувства и страдальчески звучащего прощанья, слова которого, казалось, могли бы исходить из уст осужденного на смерть или на изгнание или умирающего старца, и заключалась величайшая тайна прелести стихов и их силы.

Шарский, изгнанный отцом и знающий его неумолимое сердце, горючими слезами оросил эти несколько кровоточащих строф — они могли бы составить часть целой поэмы, тут каждое слово дышало поэзией и неизбывным, жгучим страданием.

Когда Щерба начал читать, все притихли, но вот, закончив последнюю строфу, он медленно поднял взор и увидел, что и хозяйка дома, и барышни, и даже весельчак хозяин — все плачут! О, каким это могло быть триумфом для поэта, будь он в состоянии его воспринять, им насладиться, но Шарский был настолько сконфужен и взволнован, что голова у него шла кругом, — он ничего не слышал и не видел, кроме шума, яркого света и какой-то мучительной суматохи вокруг себя.

Барышни и мамаша засыпали Щербу вопросами: «Чье это? Чье?» А тот лишь указал рукою на полуживого автора.

— Ох, я и впрямь разревелась, как ребенок! — восклицала хозяйка, утирая слезы. — Слыханное ли дело — сочинять такие печальные стихи!

— Слыханное ли дело! — повторил вслед за женою пан Чурбан, пожимая плечами. — Не лучше ли заставлять людей смеяться, чем плакать?

— Прелестно! Прелестно! — щебетали барышни и поглядывали — но теперь уже как-то по-другому — на пылающего от стыда Шарского.

Один Базилевич стоял молча и не хвалил стихи. Оно и не удивительно, ведь сравнивая впечатление от своих сонетов и от элегии товарища, он чувствовал себя глубоко обиженным.

«Глупое стадо! — говорил он про себя. — Гусыни, гусыни!»

— Очень недурно, — наконец изрек он, по-наполеоновски заложив руку за борт мундира, — но надеюсь, пан Станислав, ты разрешишь немного покритиковать?

Стась лишь теперь осмелился поднять глаза.

— Почему бы нет! — воскликнул он. — Критикуй! Авось чему-нибудь научусь!

— Поэзия этого рода не в духе века, — педантично начал самозваный аристарх. — Ныне не такие времена, чтобы мы, как нищие, потрясая лохмотьями, обнажая свои язвы, молили о капле жалости! Это поэзия болезненная, которую великий Гете насмешливо обозвал «лазаретной поэзией».

— Возможно, — возразил Шарский, — но ты не думай, что я придаю слишком большую цену этому крику души, вырвавшемуся вовсе не для того, чтобы выклянчить сочувствие, нет, я писал его, чтобы выплакаться!

— Вот Гете — это поэт по мне, — заключил Базилевич. — Он воспевал чужие страданья, словно сам их испытывал, но на свою участь не жаловался… Нет, его-то не поймаешь на женственном малодушии.

— Ну вот, лучше бы вы, пан Базилевич, прочитали нам свой сонет, — вмешалась хозяйка. — А стихи чудесные, богом клянусь, чудесные… Нечего критиковать.

Базилевич только покривился.

— Постой, тут же должны быть и твои стихи, — сказал Шарский, торопливо взяв книгу и листая ее. — Разреши что-нибудь прочитать.

Спесивый критик заметно смутился — он ведь говорил, что послал в Альманах кое-что свое, а напечатаны там были за его подписью всего переводы двух сонетов Петрарки, — остальное, вероятно, осталось в портфеле пана Ипполита, который свалил на цензуру то, что ему пришлось сделать самому.

— У меня там ничего почти и нет, — возразил Базилевич. — Я свои стихи собираюсь издать отдельно.

Щерба принялся читать сонеты, но слушателям пришлось сделать большое усилие, чтобы терпеливо их выслушать и промямлить из вежливости несколько вынужденных похвал этим нелепым виршам, записанным на счет великого Петрарки!

Назад Дальше