Сам Зымель, пожилой еврей, «морейпу»[63], весьма ценивший свою голову, которая, управляя громадным этим заведением, умела дрянную бумагу, измарав ее краской, превращать в деньги, сидел в отдельной комнате над большой счетной книгой, поглощенный изучением ее тайн. Одет он был в еврейское платье с глубоко надвинутой на голову ермолкой и, удобно расположившись в просторном кресле, вероятно, размышлял о том, прибавить ли к календарю анекдоты, которые удорожат каждый экземпляр на грош, зато, по мнению многих, должны и спрос увеличить… или же оставить календарь без анекдотов. Он прикидывал и так и эдак и уже склонялся к тому, чтобы отказаться от анекдотов, подумав, что они появились бы на свет божий в пятнадцатый раз и это издание прекрасно без них обойдется, но тут в его кабинет вошли Станислав и Щерба.
Старый еврей поднял голову, вероятно пытаясь заранее угадать, с чем они пришли, дабы быть хозяином положения, — Зымель был большой политик и мог похвалиться, что мало кому удавалось его провести, хотя руководился он скорее чутьем, нежели знаниями и разумом. Слегка скривившись, чтобы показать, как невысоко он ставит своих гостей, и набить себе цену, он рассудил, что, раз они пришли к нему, значит, они в нем нуждаются.
— Мое почтение, — молвил он в ответ на их приветствие, медленно поднялся, засунув ладони обеих рук за пояс, и вышел на середину комнаты. — Что вам угодно, господа?
Щерба достал рукопись.
— Рукопись? — махнул рукою еврей. — Ай-вай, на что это мне? На что?
Затем, немного подумав, спросил:
— Ваша милость что-нибудь уже печатали?
— Печатал, — поспешил с ответом Щерба.
— Значит, печатали! — повторил еврей, покачав головой. — Ну и что ж это за рукопись?
— Стихи!
— Дело невыгодное! Невыгодное дело! А нет ли у вас какого-нибудь переводного романа? Переводы — хороший товар… Может, Вальтер Скотт?
— У нас стихи.
— Э нет, нет… стихи… нет… Это не идет! У меня на складе их уйма, вы мне какую-нибудь прозу дайте, тогда поговорим…
— Но вы могли бы их дешево приобрести, — сказал Щерба, — стихи превосходные. Кто может знать, какое будущее ждет автора? Может, то, чем вы нынче пренебрегаете, завтра будет продаваться на вес золота?
— Зачем мне играть в лотерею, когда я могу ставить наверняка и рассчитывать, что выиграю? — тряся головою, возразил еврей. — Нет, нет! Вот календарь или «Морфей, толкователь снов» — дело славное. Написал бы кто новый сонник! Вот вы, не хотите ли сочинить еще какого-нибудь «Морфея»? Я бы вам хорошо заплатил, очень хорошо.
Станислав, видя, что здесь им делать нечего, повернулся и потянул за собою Щербу.
— Брось, — сказал он, — не будем терять время. Еврей поглядел на уходящих юношей, плюнул, покачал головой и возвратился к своей счетной книге.
Уныло брели домой наши друзья после своего паломничества, как вдруг в переулке, напротив костела святого Иоанна в глаза им бросилась вывеска: «Типография Двожеца».
— Смотри, еще издатель! Да, вспоминаю, видел эту фамилию на каких-то изданиях, чуть поприличнее Зымелевых, — оживился Щерба. — Давай не поленимся, зайдем и попытаем счастья.
Поднявшись по грязной лестнице и пройдя по галереям, они проникли внутрь большого дома, пропахшего краской, бумагой и книгами. Здесь было не так людно, как у знаменитого Зымеля или Манеса Ромма, повозок книгонош они не видели, но типография работала. Спросили Двожеца, никто им не мог ответить — перед ними появлялись евреи разного роста, возраста, отличавшиеся выражением лица и платьем, каждый держался важно, вроде бы он и есть Двожец, но оказывалось, что все они только его замещали, а сам хозяин был неуловим, как тень.
Три молодых еврея схватили рукопись и принялись ее листать, читать, покачивая головами, перешептываясь, прикидываясь, будто в этом разбираются. Затем, еще что-то бормоча, обратились к Щербе.
— Вы желаете это напечатать? — спросил младший из них.
— Именно так, но мы не хотим сами издавать, а хотели бы продать.
Евреи, покачав головами, о чем-то заспорили по-немецки. Станислав, раздосадованный, стоял, понурясь и облокотясь на балюстраду, не очень-то понимая, что тут происходит… Он машинально последовал за Щербой, не веря, что из этого хождения с протянутой рукой будет толк.
— Продать! — повторил один из евреев. — Вот как! А сколько же вам заплатить?
— Сами решайте.
— Но сперва — в цензуру.
— А потом?
— Если рукопись вашу подпишут…
— Сколько же вы можете дать?
Евреи стали совещаться и особенно оживились, когда Щерба им сообщил, что автор уже печатался, — сделав большие глаза, они исподтишка подтолкнули друг друга локтями.
— Так сколько вы хотите? Ну, сколько? — спросили они.
— Что ж, самое малое — сто дукатов! — воскликнул Щерба. — Это же стихи! Да еще какие стихи!
При этих словах евреи будто остолбенели, и старший из них расхохотался, да так отчаянно, что, схватившись за бока, забегал по комнате и, на миг успокаиваясь, снова разражался хохотом, видно, невмоготу ему было.
— Пойдем, пойдем! — взмолился Станислав.
— Погоди, — сказал Щерба. — А вы сколько даете?
— Что мы можем дать! — возразил старший. — Как можно такую цену просить!
— Торг не грех, обиды тут нет.
— Но вы-то золото продаете или что?
— Чистое золото!
— А хоть бы и золото! — пожимая плечами, сказал еврей.
— Да вы все же скажите, пожалуйста, сколько можете дать!
— Сколько, сколько! Самое большее — тут ведь и пяти печатных листов не будет — десять рублей.
Теперь уже Щерба онемел и только печально усмехнулся.
— Пошли, — сказал он, потянув Шарского за руку. Но Стась не двинулся с места.
— Я отдам, — молвил он, — отдам за десять рублей, лишь бы было напечатано прилично, чисто и чтобы мне дали двадцать экземпляров.
— Ради бога! Что ты делаешь? — вмешался друг.
— Уж ты позволь, я знаю, что делаю.
Тогда евреи опять заколебались — внезапная уступка в цене и слишком быстрое согласие автора озадачили их, — кружа по комнате, они что-то залопотали по-своему.
— Разрешите нам взять рукопись до завтра.
— И на это согласен! — воскликнул Шарский.
Евреи взяли рукопись и исчезли с нею в недрах типографии, а студенты наши, обескураженные и усталые, поспешили домой.
Длительное повседневное общение людей, переходящее в привычку, становящееся потребностью, страстью, не может не повлиять на жизнь каждого из них. Как два химических элемента, соединяясь, непременно вступают во взаимодействие, так и души человеческие при общении всегда влияют друг на друга. Есть ли существо более впечатлительное, нежели человек?
В общении этом существо более слабое подчиняется более сильному, окрашивается в его тона, однако и в слабом есть неистощимые запасы таинственных частиц, влияющих даже на самую упрямую натуру. Словом, не бывает так, чтобы длительная близость людей не оказала действия на их будущее и не наложила на них заметную печать. Смешон человек, убежденный, что его ничто не способно одолеть, изменить, смягчить. Нет, все заразительно — мудрость, глупость, слабость, сила, отвага, мужество и любовь. Мы все на кого-то влияем и соответственно другие влияют на нас, и в этом скрещении потоков воли всемогущее Провидение управляет каждой струей, каждой минутой, каждым невольным поступком. Не будем же удивляться, если кто-либо с опаской смотрит на то, что некое грязное существо приближается к существу чистому и невинному; пусть этому порочному человеку не дадут рта раскрыть, чтобы порчу свою не распространял, — зло неуловимо сказывается во взгляде его, в голосе в движениях; кто в себе носит зло, от того разит злом. Страсть прорывает оболочку и пробивается наружу, тайная глубоко затаенная мысль сверкает в глазах, чувство отражается на безмолвных устах. Моралист, обладающий надлежащим терпением, чтобы все наблюдать и рассчитывать, мог бы, изучив два данных характера и их взаимоотношения, заранее предсказать результат этой комбинации.
В старости сила влияния уменьшается, человек, подобно черепахе, прячется под отверделым панцирем своего прошлого, — чтобы воспринять влияние и оказать его, тут уже требуется больший срок, но в детстве и в юности изменения происходят на диво быстро, и порою после нескольких лет общения самые противоположные характеры и даже физиономии что-то заимствуют друг у друга. Физиологи давно приметили, что после долгих лет супружества меняются даже лица, приближаясь к единому типу, — да и я не однажды убеждался, что у детей в их общении с нянями происходит то же самое. Поэтому в молодости выбор друзей, общества имеет значение чрезвычайное. Нрав тогда портится, исправляется, меняется постепенно, но неотвратимо.
Станислав в ежедневном, пусть и недолгом общении с юной еврейкой, вероятно, оказывал немалое воздействие на развитие этого ума, жаждавшего знаний, просвещения, исполненного ненасытной любознательности и открытого всем впечатлениям. Каждое новое слово мгновенно подхватывалось, обсуждалось, становилось предметом размышлений для девушки, стремившейся понять учителя и приблизиться к нему духовно. Но этим не ограничилось влияние нашего поэта, невольно и самым сухим занятиям придававшего некую поэзию. Натуре человека свойственно тянуться к более высокому и совершенному и в конце концов проникаться к нему любовью, и Сара, для которой Станислав был идеалом, полюбила его со всем самозабвенным пылом юного сердца. Она, конечно, знала, что ее отделяют от него тысячи неустранимых, непреодолимых преград, понимала, что Шарский может ей ответить всего лишь жалостью, но она не владела своими чувствами, любовь брала верх над опасениями. Этот юноша был настолько выше всех, кого она знала, настолько казался ей благородным, прекрасным, что ее душа, подобно луне, силою притяжения увлекаемой за планетой, не могла не следовать за своим господином. Однако ничто не выдавало ее чувств, разве что долгий, влажный взгляд, светившийся тихим, затаенным огнем, которого Станислав просто не замечал. Порою, заглядевшись на прелестное лицо девушки, он задумывался над ее судьбой и скорбел о ее жалкой участи, но, кроме очарования, исходившего от ее красоты, ничто пока не влекло его к ней. Сара стыдилась даже намеком выдать свои мысли, стыдилась высказать их на языке, изящество которого понимала и боялась испортить, — только глаза ее и выразительное лицо безмолвно говорили Шарскому о том, о чем он не догадывался и чего понять не мог.
У женщин, ведущих светскую жизнь, при которой одно впечатление непрестанно сменяется другим, даже любовь не может быть такой, как у женщин-затворниц, — этот цветок, чтобы распуститься во всей своей красе, нуждается в тишине и уединении. В сутолоке житейской, полной суеты и разнообразных встреч, редко увидишь, а то и вовсе не найдешь истинно пылкую страсть и тем паче постоянство — каждый бутон, не успевая распуститься, опадает, сбитый ветром. Но в ненарушимой тиши уединения, оставленный наедине со своими мыслями и сердцем, человек легко впадает в экзальтацию и любое переживание у него разрастается, обретает силу необычайную. Встречаемые им люди оказывают более сильное впечатление, его чувства глубже проникают в сердце, мысль работает живее. Святые, пророки, аскеты не случайно жили в скитах, в пустынях, в монастырях — мирская жизнь не позволила бы им подняться до тех высот, коих они достигали, оставаясь наедине с богом и с собою. И любовь человеческая, земная повинуется тем же непреложным законам, она для своего роста также нуждается в затворничестве, в одиночестве, в отшельнической келье, сооруженной из тишины и размышления. Итак, нетрудно понять, что Сара, совершенно одинокая в родительском доме, в этой келье средь шумного города, замкнутая наедине со своей молодостью, свежестью чувств и пылким сердцем, предавалась грезам, проводя дни и ночи в любовных мечтах.
Она вздрагивала, когда Станислав входил в дом, различала его шаги среди уличного шума, они словно бы отдавались эхом по всему дому, она предугадывала его приход и, прижимаясь своей головкой, увенчанной черными косами, к оконному стеклу, бывала уверена, что увидит его на улице, — настолько чувства соединяли ее с каждым шагом любимого. Однако со стороны Станислава она встречала лишь холодное безразличие — спокойное, приветливое, сочувственное, но такое холодное! Ей казалось, что никогда его сердце не забьется чаще ради нее. Он же видел в ней еще ребенка, но главное, главное — не забывал, что она еврейка!
С того вечера, когда Абрам явился к нему на чердак, старик больше не показывался, а хозяин дома и его жена обходились с ним куда любезней. Видимо, они сумели оценить юношу не только по результатам его уроков — впрочем, весьма заметным, ибо понятливая девушка необычайно много из них почерпнула, — но и за его благовоспитанность, скромность и благородный характер. Вначале-то они держались высокомерно, чуть ли не презрительно, но мало-помалу стали его уважать и считаться с его мнением. Иначе и быть не могло — детей Израиля, изгнанников, разбросанных по всему свету, бог наделил особым пониманием людей, с которыми они в своих странствиях постоянно сталкиваются, и Давид, будучи вдобавок купцом и постоянно имея дело со все новыми людьми, был недюжинным знатоком характеров. Он почти сразу понял и оценил достоинства Станислава, его благородство и как-то невольно склонил голову перед тем, кого нанимал и чью бедность знал лучше, чем кто-либо. Высшие, избранные натуры внушают уважение к себе, вынуждая даже недругов признать их превосходство.
И постепенно положение Стася в этом доме изменилось к лучшему, быть может, не без влияния Сары, не скрывавшей своего преклонения перед учителем, но скорее вследствие неизбежного хода вещей. Станислав чувствовал себя все легче, все свободней — купец, при всей своей расчетливости, несколько раз даже менял условия их договора на более выгодные для Станислава, опасаясь лишиться учителя. Давид пригодился Шарскому и в литературных делах — служащие типографии, взявшие его рукопись для просмотра, узнали, где он проживает, и прибежали расспросить хозяина дома о постояльце. Купец высказал о нем как о наставнике своей дочери самое лестное мнение и, в свой черед выведав у них, почему они о Шарском спрашивают, и услыхав о рукописи, посоветовал ее приобрести. Вечером Давид рассказал об этом жене и Саре, а на следующий день во время урока красавица ученица не могла удержаться, чтобы не спросить Стася, правда ли то, что она о нем слышала.
Станислав сперва удивился, откуда ей об этом известно, но затем, рассмеявшись, с готовностью признал свой грех.
Сильно робея, Сара спросила его, не может ли он дать ей польские книги, не посоветует ли, что читать. Еще более удивленный таким желанием, Шарский посмотрел в ее черные глубокие глаза, в которых светилась такая мольба, что отказать было невозможно. Он пообещал не только книги, но и помощь в их чтении.
Сара заалелась от радости, улыбнулась, но даже не посмела поблагодарить иначе как взглядом, который, пожалуй, впервые взволновал молодого человека, ощутившего силу ее глаз.
— Да я просто ребенок! — сказал он себе, придя в свою каморку и осознав, что не может избавиться от этого взгляда, маячившего перед ним. — Почему ее черные глаза глядели на меня так странно? Неужели это душа, способная меня понять? Неужели это сердце может полюбить? Но ведь она женщина! Это девочка, которая в жизни еще сто раз изменит, от которой нечего ждать постоянства! Ох, и глупое же я дитя! Так легко привязываюсь, прикипаю душою ко всем. Пожалуй, доведись мне расстаться с этим неопрятным домом, с этой еврейской семьей, мне было бы жаль покидать их и Сару!
Он сам себя высмеял, однако, как ни старался вспоминать Аделю, отвлечься, углубиться в прошлое, ничего не получалось, — тихий, глубокий, выразительный взгляд Сары застрял в его сердце, и на память приходили старинные стихи, сравнивавшие взгляд женщины со стрелою. Но ему еще не верилось, он не мог допустить, что в его странном состоянии таится зародыш истинного чувства, — он объяснял все это болезненной впечатлительностью поэта, случайной причудой. И в необычном волнении, которого сам не понимал, он сел сочинять одну из тех тоскливых песен, какими уже исписал немало страниц, невольно вставляя в них черные очи, тихий взор, молчаливую грусть и загадочный образ еврейки, витавший перед его глазами.