Роман без названия - Крашевский Юзеф Игнаций 17 стр.


— Опомнись, человече! Сними шапку и стань на колени!

Это было словно веление небес. Стась машинально скинул фуражку, преклонил колено и, сложив руки, начал молиться, а когда поднял глаза, то вверху перед собою увидел сияющий образ Святой девы Остробрамской.

Милосердный ангел-хранитель привел беднягу на самый порог святыни, как жаждущего к источнику за утешением. Ах, как нуждалось в нем его сердце! Но искренняя молитва не сразу полилась из уст Стася, страдание лишило его дара речи. Вначале он просто произносил слова, а мысли витали где-то в рассеянии, он не в силах был отогнать воспоминания о перенесенном ударе.

Но вот все головы склонились, голоса стихли, ксендз приподнял дарохранительницу, и вместе с благословением во имя распятого снизошел на бедного юношу покой — отчаяние сменилось оцепенением. Он стоял на коленях у самой ограды, не сводя глаз с образа, — служба закончилась, и народ разошелся, на улице сняли рогатки и возобновилось движение экипажей, а он все стоял на коленях перед Пречистой девой. Бог весть сколько бы он там пробыл, не чувствуя ни желания, ни сил что-то предпринять, как вдруг крепкая рука схватила его за плечо и встряхнула, как сонного.

— Бог ты мой! Что с тобою, Станислав? Ты не болен?

Видно, другой ангел-хранитель привел сюда Щербу, который, возвращаясь от сокурсника, жившего за Острой Брамой, не пошел по менее людной части города, а направился по самому центру, хоть это и было дальше.

— Что ты тут делаешь? Что с тобой? Служба давно окончилась!

Перепуганный Щерба обнимал его, теребил, добиваясь ответа. Наконец вздох вырвался из груди Стася, а вслед за ним стон.

— Павел, — сказал Стась, — нынешний день меня убил. Неужто все люди такие? Неужто бог дал им больше, чтобы они меньше чувствовали? И она! И она! Ах, это ужасно! Нет, это не она, это другая!

— Да ты с ума сошел! Ради бога, говори, что случилось!

— Ох, рассказать это я смогу не скоро! Проводи меня домой!

— Домой? Нет, пойдем ко мне, я не хочу оставлять тебя одного в таком состоянии, лучше идем со мной, дай руку: ты выговоришься, поплачем вместе, и тебе станет легче, Стась, милый мой… Главное, быть вместе!

— Да, да! Ведь ты один остался у меня в целом мире! — грустно молвил Шарский. — Ах, хоть ты не измени мне и не покинь!

Они пошли в молчании. На Стася снова напало бессилие, он не мог слова сказать, а Щерба не хотел настаивать, чтобы не бередить его раны, не терзать кровоточащее сердце.

Павел и впрямь не оставил друга, не отпустил домой, все время был подле него, выслушивал его жалобы, хотя Станислав переносил свою болезнь скорее безмолвно и не очень-то жаловался вслух.

На другой день, должно быть, одумавшись, пан Адам прислал за родственником, приглашая его в гости, но у Стася хватило силы воли отказаться под предлогом болезни от второго визита. Немного успокоясь, он возвратился в дом Давида Бялостоцкого, окончательно распрощавшись с прошлым, с семьей, со всем, что было у него дорогого, но еще неспособный избавиться от осаждавших его воспоминаний.

Тем временем в литературных его делах происходили кое-какие события, и главным из них была появившаяся в единственной тогда периодически издававшейся газете рецензия на Альманах, которая наделала в Вильно много шуму. Станислав легко угадал автора по эпиграфу «На безрыбье и рак — рыба», поговорке, вырвавшейся из уст Иглицкого на вечере у супругов Чурбан и тут неосторожно повторенной. Отклик на новую книгу был написан весьма остроумно, зло, язвительно, с придирками ко всему, к чему только можно было придраться, даже к переплету и качеству печати. Там каждому досталось, опыты Шарского тоже подверглись суровому разбору. Иначе и быть не могло — талант, проявляющий себя сразу в нескольких жанрах, грешно было бы не критиковать. В переводе из Гете осуждался и выбор предмета, и исполнение, и то, что это перевод; в элегии, что она слишком слезлива, что, вероятно, подражательна и т. д. Особенно едко высмеивались сонеты Базилевича, и так как автору рецензии разнести их было нетрудно, он и потешился всласть. Этот номер газеты несколько дней ходил по рукам и, быть может, поверг бы Стася в большое уныние, если бы новое огорчение не сделало его ко всему равнодушным.

На следующий день после выхода газеты в его чердачной каморке появился пан Ипполит.

— Ну, что скажешь? — весело сказал он Шарскому. — Побили нас по всем пунктам, прозу и поэзию, пехоту нашу и конницу разгромили в пух и прах. Перепало и издателю и всем сотрудникам, вплоть до ни в чем не повинных наборщиков. Я пришел утешить тебя, мой юный солдат, — побоялся, что ты после первой раны утратишь бодрость и отвагу.

— Надо понимать, что такое критика, — продолжал пан Ипполит, — тогда будет не так больно. Если бы она выражала убеждения и создавалась ради пользы искусства, литературы, какого-либо направления, мы бы каждое слово ее принимали почтительно и смиренно, — но довольно поглядеть на ее источник, чтобы расхохотаться и пожать плечами. Надобно тебе знать, что мы с Иглицким не в ладах, я его не угощаю и ему не кланяюсь — это первое. Второе: один из книготорговцев, надеясь нажиться на Альманахе, пытался его купить у меня за бесценок, а я не захотел свой и чужой труд продать по цене оберточной бумаги. Иглицкий же с этим субъектом дружит, так что о рецензии и ее смысле они договорились вдвоем. Зная, чем она порождена, я не могу ей доверять. Они нас жалят и насмехаются, но что может быть легче для человека бессовестного, чем написать самую убийственную рецензию? Стоит занять соответствующую позицию — и дай мне хоть «Илиаду» Гомера, я смешаю ее с грязью и докажу, что ей далеко до эпопеи о люблинском пожаре. Завтра Иглицкий за несколько бутылок вина или ящик портера, подписавшись другой буквой или псевдонимом, возьмется превозносить до небес тот же самый Альманах.

Тут пан Ипполит, пожав плечами, горько рассмеялся.

— Но где же их совесть? — спросил Станислав.

— Ее вообще-то на свете мало, и меньше всего у пишущей братии. Ничтожнейшее обстоятельство навлечет на тебя их гнев и месть: ты не поклонился на улице, не послал ему книгу, он друг твоего врага, он встал в дурном расположении, у него зачесался палец, завелось несколько мыслишек на продажу — этого достаточно, чтобы крушить и убивать. Во всей нашей литературе мне еще не случалось встретить человека, наделенного совестью хотя бы настолько, чтобы похвалить вещь достойную похвалы, если он враждует с ее автором. Что говорить, критика, по природе своей, одно из самых легких занятий — в любом творении рук человеческих неизбежно есть слабые стороны, несовершенства, найти их нетрудно, а раздуть и преувеличить научит небольшой опыт. Если идея хороша, бьешь по исполнению, если исполнение изящное, замысел, дескать, не слишком удачен; затем есть еще нравственная сторона, положение автора в современной литературе, его тенденция, характер его произведений и т. д. — все это дает повод для бесконечных обвинений. Мудрая старая поговорка времен богословских диспутов гласит: «Plus negare potest asinus, quam probare philosophus»,[58] что более благопристойно можно передать так: легче написать полсотни критических трудов, чем создать хоть малое произведение.

С этими словами пан Ипполит встал и предложил Станиславу пойти прогуляться по бульварам, полагая, что бледность юноши вызвана долгим пребыванием в затхлом помещении.

— Пойдем пройдемся, — весело сказал учитель. — А критики наши пусть идут ко всем чертям!

Шарский дал себя уговорить, и они пошли по длинной улице, ведущей к Замку, мимо прежних Замковых ворот направляясь к кафедральному собору и к бульварам. День был чудесный, пестрая шумная толпа гуляющих заполняла берег Вилии, наши друзья оказались в самой гуще ее, но Стася ничто не радовало, он смотрел вокруг равнодушным взором, едва слушая не перестававшего шутить учителя, — хотелось поскорее убежать отсюда и укрыться в своей тихой каморке.

По мостовой вдоль бульваров ехали нарядные экипажи, направлявшиеся к Антоколю, и Ипполит, как виленский старожил, знавший каждый выезд и каждого седока, сопровождал их забавными комментариями, доказывавшими, сколь нетрудно быть критиком нравов. Внезапно Стась побледнел — он увидел медленно приближавшуюся, сдерживаемую скоплением экипажей коляску, в которой сидели пап Адам, его жена, дочь и еще кто-то четвертый впереди. Этим четвертым был молодой человек, весьма недурной лицом, щегольски одетый и, как нетрудно было заключить, принадлежащий к высшему слою общества. Сидел он напротив Адели, хорошенькая девушка оживленно с ним беседовала, и оба были так поглощены, так увлечены этой беседой, что ничего не видели вокруг и остальной мир для них не существовал.

— А это кто такие? — спросил учитель. — Видимо, только недавно приехали в город из деревни, я их не знаю, а блях с гербами тут в Вильно хоть пруд пруди.

Стась покраснел.

— Ага, впереди сидит князь Ян. О, какая хорошенькая барышня! Право, надо разузнать, кто они, — я их тут не видал. Люди, должно быть, богатые, и девица на выданье.

В это время коляска, свернув, приблизилась к самому бульвару, двигаться быстро она не могла и даже на минуту совсем остановилась рядом с нашими друзьями. Паи Адам и его супруга, внимательно разглядывая пеструю толпу пешеходов, заметили лицо родственника, и дама, отшатнувшись, будто от змеи, поспешно отвернулась, не желая с ним здороваться, пан Адам устремил взор куда-то вдаль, Аделя, увлеченная беседой с князем, даже не оглянулась, и коляска, после минутной задержки, покатила вперед.

Учитель даже испугался, увидев, как Стась побледнел и изменился в лице, но не мог понять, что с ним случилось.

— Разреши мне вернуться, пан Ипполит, — грустно сказал молодой человек. — Что-то чувствую себя неважно, надо отдохнуть.

Он пожал Ипполиту руку и, смешавшись с толпой, поспешил, не останавливаясь, на Немецкую улицу.

До поздней ночи кружил Стась по своей каморке, хватаясь то за грудь, то за голову; вновь нахлынувшая боль, казалось, доконает его, но тут ангел-хранитель, тот самый, что направил его шаги к Острой Браме, внушил ему мысль о работе.

— Я убью себя трудом! — сказал он себе. — Пожалуй, это единственный вид самоубийства, который бог должен простить страдающему, — хоть какая-то есть польза для людей.

И с юношеским пылом он ухватился за свою мысль, стал перебирать запыленные папки и бумаги, углубился в кропотливые поиски, в изучение сложнейших материй. Но дело не шло. Мысли разлетались как мотыльки, и приходилось их ловить на каких-то призрачных цветках, гнаться за ними все дальше и дальше по широким зеленым полям прошлого… О, вольных этих непосед не связать, не сковать!

После долгих колебаний, после многих бессонных ночей, потраченных на помарки и перечитывание, выслушав советы друзей, к сожалению, бесполезные, Станислав, взяв на подмогу Щербу, отправился с первой своей рукописью искать издателя, который бы согласился ее приобрести.

Только два таких неопытных юнца, как Стась и его друг, могли, никого не зная, без покровителей, без знакомств, без рекомендательных писем, без поддержки и связей, просто так выйти из дому с засунутой под мышку пачкой бумаги и искать книгоиздателя! Но справедлива студенческая поговорка: «Audaces fortuna juvat!»[59].

Они спокойно шагали себе по улице, будто искали сдающуюся квартиру, оба с надеждой в сердце, ничуть не тревожась, и Щерба, веривший в Станислава, по-дружески его подбадривал.

Ab Jove principium[60] — прежде всего они пошли на поклон к старику Завадскому[61], чье издательство, когда-то университетское, несмотря на соперничество другого, более нового, занимало и в ту пору в общественном мнении первое место. Однако достопочтенный книгоиздатель не очень-то жаждал видеть юного птенца, явившегося к нему, не без основания опасаясь впустить в свое заведение одного молокососа, чтобы за ним не повалили валом другие. Кроме того, по характеру издательства, по его правилам, здесь брали только книги научные, серьезные, которые находили медленный, но верный сбыт, и типография тогда была занята печатанием произведений, большая часть которых, правда, пошла в макулатуру, зато остальные так или иначе были распроданы и принесли науке и литературе больше прибыли, нежели издателю.

— Оставьте меня в покое, — сказал старик Щербе, Станислав остался от страха ждать на улице. — Это не мое дело! Вздумай я печатать такие поделки, у меня бы вскоре бумаги не хватило! Может, это и превосходно написано, но что мне в том? У автора нет имени, он не профессор, не знаменитость. Ступайте с богом к тем, кто готов рисковать.

Поскольку тогдашний книгоиздатель университета был последней соломинкой для утопающих, два юных пилигрима не пошли прямо к нему, но, посовещавшись, решили еще попытать счастья у Марцинковского, который издавал «Курьер Литовский», «Дзенник Виленский» и иногда отваживался на публикацию небольших произведении. Однако тут к главе издательства попасть было нелегко, и после долгого ожидания, когда Щербу наконец впустили к нему, пан Марцинковский расхохотался ему в лицо.

— Но я же не книгоиздатель, — разводя руками, сказал он. — Если хотите печатать за ваш счет, извольте, дам за деньги бумагу и распоряжусь отпечатать столько экземпляров, сколько вам угодно. Но чтобы я брал рукописи да еще платил за них! Где это видано? Где это слыхано? Самые знаменитые писатели и сотрудники «Дзенника» еще подарочки редактору делают, если он соизволит поместить, напечатать их сочинения, — но чтобы претендовать на гонорар! Ха, ха, ха!

Пан Марцинковский все хохотал без удержу, и Щерба, оробев, поспешил уйти. Что тут оставалось делать! Отправились они, уже с более кислыми минами, к третьему издателю. Заведение его размещалось в здании университета, на первом этаже, в довольно темном углу, где они и застали его работающим за конторкой. Издатель поздоровался с ними довольно вежливо.

— А, рукопись, — сказал он, бросив рассеянный взгляд. — Вы хотите ее напечатать?

— Именно так.

— Очень хорошо, но прежде надо ее представить в цензурный комитет, а затем мы договоримся о плате за печатание.

— Но мы бы хотели эту рукопись вам продать!

— Как так? Чтобы я издал ее за свой счет?

— Вот именно.

— Это невозможно, — сказал издатель, возвращая им рукопись, — станки загружены, очень загружены… Мы печатаем массу научных трудов… К тому же беллетристика не идет…

Он отвернулся и снова принялся писать.

Друзья, откланявшись, вышли.

Оказавшись на улице, они посмотрели друг на друга, и Станислав, ни слова не говоря, сунул свое детище за борт мундира, больше уже не собираясь искать счастья.

— Ты погоди, это еще не конец, — остановил его Щерба. — Ведь в Вильно есть еще два знаменитых издателя… А Манес, а Зымель?

Зымель тогда печатал все, что попадалось под руку, — начиная от сонников и календарей, до прейскурантов и трудов по овцеводству, и пудами сбывал свой бумажный хлам евреям, которые развозили в телегах по Литве и Жмуди[62] и его сонники, и календари, и романы, переведенные с французского, немецкого, русского, сборники дрянных стишков, истории Синдбада, прекрасной Магеллоны, религиозную литературу наряду со сказками Лафонтена и драмами Коцебу, которые входили в число популярных изданий и продавались за гроши, зато в огромном количестве экземпляров. Издавались они на серой бумаге, печатались краской из смеси свечей с ваксой, но доход приносили громадный. Сам Зымель ничего в литературе не смыслил, наборщики у него были евреи, корректор — еврей, но, так как товар был непомерно дешевым и спрос неуклонно возрастал, торговля шла чрезвычайно бойко.

К издателю календарей Зымелю добраться было не так-то просто — типография его и склады, где хранилась литература польская и еврейская, помещались посреди грязных еврейских улочек, а контора издательства, на первом этаже большого дома со входом со двора, занимала укромный уголок, к которому надо было пробиваться через множество комнат, еврейских лиц и вопросов. Везде суетился типографский люд — до введения скоропечатных машин медленную работу типографских станков здесь возмещали пылкостью темперамента. Там сновали евреи всех званий, начиная с оборванца грузчика до холеного франта с пером за ухом, похожего на бухгалтера, — одни с огромными тюками бумаги, другие со стопками книг, корректурами, шрифтами… Во дворе загружались повозки книгонош, они въезжали и выезжали, и никто по их виду не подумал бы, что они везут просвещение в недра Литвы и Полесья, в Жмудь и Беларусь. Здесь отпирали склады, там развешивали мокрую бумагу, в другом углу брошюровали оттиски, переплетали, связывали.

Назад Дальше