Где Струмилло — там всем мило,
А с Завадским все постыло.
Да еще тысячи потешных штучек, переплетенных вроде клубка разноцветных ниток, с которым охотно поиграл бы котенок.
Стоя у дверей, потому что дальше пройти было невозможно, новопришедшие выслушали часть мемуаров Крышталевича, Стась ошеломленно взирал на фигуру безумца, служившего посмешищем его товарищам.
— Боже правый, — сказал он Щербе, — да это какой-то несчастный, умалишенный!
— Всего лишь поэт! — с усмешкой возразил Павел. — Поэт, который, быть может, тоже в дни юности мечтал о вершинах Парнаса и венках, дарованных девятью сестрами, который упивался водою Кастальского источника, а теперь ходит с продранными локтями, в стоптанных сапогах и пробавляется милостыней, платя за нее своими безумными выходками.
Сердце Станислава пронзила мучительная жалость, он все смотрел на беднягу, но в этом изможденном, испитом, безжизненном лице, превращенном пороком в тупую маску, уже ничто не могло вызвать хотя бы жалость — разве что горькую мысль об унижении человека.
Базилевич, заметив стоявших у дверей Станислава и Павла, сразу же по своей привычке стал распоряжаться, расчищая место для знакомых и крича, чтобы принесли для них кофе.
Он здесь был уже своим человеком — Фрузя, старшая официантка, и Наталка, самая смазливая из служанок, и даже сама хозяйка, прятавшаяся в соседней комнатке от назойливых юнцов и лишь изредка появлявшаяся в особо важных случаях, чтобы навести порядок или уладить ссору, знали его и уважали.
Михал Жрилло тоже верховодил в этом кружке, но на другой лад. Базилевич свою власть узурпировал, не спрашивая, нравится ли это остальным, и захватив скипетр насильно, а влияние Михала имело источником любовь товарищей.
— Как тебе? Понравилось? — начал Базилевич, обращаясь к Стасю. — Не правда ли, наш Крышталевич бесподобен?
— Для меня он — мучительное зрелище, какой-то ужас мной овладевает. Неужели к этому приводят человека литература и поэзия? Безумие, пьянство, нищета, глумление!
— А, полно! — невозмутимо возразил Базилевич. — Прийти к этому можно многими путями: кто ж ему виноват, что у него не хватило ни таланта, ни силы духа? Зачем было вступать на трудный путь, где в состязании с другими он запыхается, расшибет голову, изранит слабые ноги? В каждой борьбе бывают свои жертвы, на каждой цветущей ветке — бутоны, которые пожирают гусеницы и уничтожает гниль. Чего ж мне горевать оттого, что один недотепа спился, повредился в уме, не имеет пары сапог в подыхает с голоду!
— Ах, у тебя нет сердца! — вскричал возмущенный Станислав со слезами на глазах.
— Есть, — с издевкой ответил Базилевич, — только я его на шутовство не растрачиваю и берегу нетронутым для того, что его стоит!
— Но ты помни, — заметил Стась, — что потом, когда ты его хватишься, оно может оказаться высохшим, увядшим, безжизненным.
— Ну, в таком случае, — не смущаясь, парировал студент, — либо я его оживлю могучей волей, либо… либо обойдусь без него.
— Эй, Крышталевич, станцуй нам свою «Оду безденежью», — прервали их разговор чьи-то голоса. — Видишь, явились новые гости, новые пятаки, а может, и гривенники, как знать! Покажи, что ты умеешь!
И они стали повторять, будто наказывая ученому пуделю:
— Покажи, что ты умеешь! Покажи, что ты умеешь!
Изрядно захмелевший и уже достаточно богатый, чтобы не заботиться о новых лаврах и подачках, поэт всё же покорился воле большинства и, повернувшись к Павлу и Стасю, заплетающимся языком стал произносить приветствие.
Но Стась кинулся от него прочь, как от страшного привидения.
В среде, где шла бурная и разнообразная умственная жизнь, где все было пропитано наукой, Стась не мог оставаться равнодушным наблюдателем — все побуждало его мыслить, набираться впечатлений и идей, творить. Временно приостановленный порыв снова набрал силу, и студент медицины, находя себе всяческие оправдания, пропускал лекции Белькевича, прекрасные изложения Фонберга, физику Джевинского, чтобы украдкой послушать, что там говорит о латинской литературе весельчак Капелли, что читает серьезный Боровский или причудливо комментирует угрюмый Мюнних. Сокровища человеческой мысли, скрытые от него завесой непонятных языков, манили вдвойне чарами тайны и величием своей славы — он Убегал на лекции филологов, на чтения по истории, литературе и только там чувствовал себя в своей стихии. Так, в мучительной душевной борьбе, разрываясь между долгом и влечением, он весь истерзался, хотя отец не слишком его тревожил своими наставлениями, — судья писал сыну Редко и кратко, даже мысли не допуская, что тот может ослушаться, и Стась все больше склонялся к тому, что его манило еще в гимназии — к словесности. Вскоре тетрадь о анатомии с едва начатыми записями по остеологии сменилась конспектами по литературе, а книги по физике и химии — грамматиками, словарями и учебниками истории. Щерба, глядя на это, помалкивал, не решаясь его бранить, но и не желая потакать. Между тем Базилевич, частенько навещавший Стася, не переставал его убеждать идти вопреки всему тем путем, какой ему назначила судьба, наделив талантом и любовью к поэзии, к литературе, — ставя себя в пример, Базилевич насмехался над трусостью товарища, называя ее ребячеством.
— Будь я на твоем месте, — говорил он, — я бы прямо написал родителям, ну а если бы они воспротивились, стали угрожать, так неужто без их помощи нельзя обойтись! Страшен черт, да милостив бог!
— Ах, дело тут не в помощи! Но чтобы непослушание закрыло для меня родной дом, лишило родительской любви! Чтобы никогда больше не увидеть дорогих сердцу мест, дорогих лиц! О, это ужасно, это страшнее всего!
— Баба ты! — изрек на это Базилевич. — У родителей твоих наверняка больше ума и любви к тебе, чем ты им приписываешь. Ты просто на них клевещешь, обвиняя в равнодушии, тупости и жестокосердии!
Возражать Стась не посмел.
Он еще боролся с собою, слабо противясь стремлению, становившемуся с каждым днем все сильнее; наконец, собравшись с силами и твердо решив следовать призыву судьбы, он написал матери письмо, в покорном, умоляющем тоне излагая свое состояние и неколебимое решение пойти по единственно для него возможному, как он считал, пути. Он знал, что мать никому не пишет и ни от кого писем не получает и что письмо непременно попадет в руки отца, но, может быть, именно поэтому снес письмо на почту.
В тревоге ожидал он ответа… однако ответа не было очень-очень долго. Но вот наконец, явился почтальон и вручил ему письмо в сером конверте, на котором Станислав с трепетом увидел надпись, сделанную отцовской рукой. Там, в конверте, на четвертушке бумаги, его приговор — жизнь или смерть, прощение или проклятие! Прежде чем вскрыть конверт, Стась упал на колени и горячо помолился. У него не хватало мужества взглянуть на письмо, он держал конверт трясущимися руками. К счастью, в эту минуту вошел Щерба — узнав, в чем дело, и пожалев несчастного, он сам взломал печать. По его лицу Шарский прочитал свой приговор — Павел побледнел, руки у него задрожали, и листок медленно упал на пол.
Молча, со слезами на глазах, Щерба обнял Стася.
— Свершилось, — сказал он, — и, хотя мне не верится, чтобы сердца родителей могли навсегда отвернуться от сына, теперь ты уже не вправе обращаться к ним и только должен надеяться на их милосердие. Ты поступил, как хотел, меня не послушал, послушал Базилевича, так наберись же сил идти дальше без чьих-либо советов, идти своим путем. Отец отказался называть тебя своим сыном, отрекся от тебя и знать о тебе больше не хочет, он предоставляет тебе устраиваться самому, раз ты захотел жить по своей воле.
Стась стоял молча, оцепенев от горя, сжав руки, стиснув зубы, — видно было, что он безмерно страдает, но силится сдержать себя. Щерба ни на минуту не оставлял его одного.
— Скверно получилось, — говорил он, — но если ты не хочешь или не можешь просить прощения, так подумай, что делать дальше. Пока у нас кое-что есть, мы с тобою поделимся, но долго это не протянется. Советую тебе отказаться от отдельной комнаты, переходи к нам и прими нашу помощь.
Они молча обнялись.
— Не терзайся чрезмерно, — прибавил Щерба. — Ты мне как-то говорил о богатых родственниках, сходи к ним, может, они помогут.
— Ни за что! — воскликнул Станислав, вспомнив Аделю. — Ни за что! Я буду работать и жить своим трудом.
— А если через них попытаться уломать отца? — неуверенно предложил Щерба.
Стась задумался.
— Попробую, — сказал он, — хотя не знаю, найдется ли человек, который решился бы обратиться к нему с просьбой, убеждением, замечанием… и хоть чего-нибудь добился против его воли. Именно этим моим богатым родичам моя медицина была не по душе, они бы должны заступиться за меня перед отцом. Надежды нет ни малейшей, но мне не хотелось бы потом упрекать себя, что я хоть чем-то пренебрег, что можно было сделать.
Щерба еще был у Стася, когда пан Горилка, то ли догадавшись о перемене в жизни своего постояльца, то ли подслушав их разговор, с озабоченным видом ввалился в комнату, бренча ключами. Искоса поглядев на Станислава, он взял понюшку и нагнулся, как бы что-то высматривая в комнате.
— А что ж это у вас, — немного помолчав, сказал он, — и стул поломан, и стекло в окне разбито…
— Но ведь вы мне так сдали! — удивился Станислав.
— В самом деле? Что-то не припомню, — возразил Горилка, — я всегда все сдаю в образцовом порядке… Но это не важно, не будем спорить… Я вот что хотел спросить, мне это надо знать на будущее — вы эту комнату и дальше будете снимать?
— Как так? — удивился Станислав. — Она же оплачена вперед за квартал… а он только начался!
— За квартал! Ну, конечно! Это верно! — сказал, глотая слюну, Горилка. — Да, за квартал… Но после этого квартала…
— После квартала мы и поговорим, — ответил Шарский.
— Потому как если она вам не годится — а она, сдается мне, холодновата, да и печь потрескалась, — проворчал пан Горилка, — так зачем же вам ее дальше занимать? У меня как раз есть охотник снять ее на год.
— Но за нее же заплачено! — возмутился Станислав.
— Что значит «заплачено»? Ну да, заплачено, но если по истечении срока контракта с моей стороны будут претензии, а вы окажетесь в затруднении и не сможете их удовлетворить, так не лучше ли нам заранее поладить?
Студенты переглянулись.
— Я человек мирный и справедливый, — продолжал Горилка, — никто меня не упрекнет в том, что я к кому-то придрался… и кабы не эта шельма, моя жена, с вашего позволения, из-за которой все пошло прахом, — о, я бы жил по-другому! Вы не знаете, сколько мне стоит эта неблагодарная дрянь!
— Но какое отношение это имеет к комнате? — спросил Щерба.
— Вот что, не будем ходить вокруг да около, — решительно заключил Горилка, приближаясь к Стасю, — давайте, пан Шарский, лучше поговорим откровенно, вы, кажется, сейчас на мели… Я это знаю, я все знаю…
— Откуда вы можете знать? Разве что под дверями подслушиваете? — спросил Щерба.
Горилка смущенно погладил лысину.
— Ну уж, что было, то было, я откровенно, зачем вам эта комната, переходите к любезным коллегам, а тут я кого-нибудь другого поселю.
— Но я же за нее заплатил!
— Что значит «заплатил»? — разгорячаясь, воскликнул хозяин. — А претензии? А если у вас не будет чем их оплатить? Послушайте, я могу сейчас с вами рассчитаться, хотя стул поломан, и пол скрести надо, и стекло треснуло, и на стенах всякая ерунда написана, так что вы лучше переселяйтесь.
— А если все мы вместе с паном Шарским из вашего дома переселимся? — с негодованием спросил Щерба.
Горилка опешил, лишь теперь уразумев, что зашел слишком далеко, но наглость взяла верх, и он расхохотался.
— Вольно вам шутить? А где ж вы найдете другой такой дом и такую кухню, как моя? Где найдете такого хозяина, который разоряет себя ради ваших удобств? В общем, я ведь только советовал, можете поступать, как вам угодно, — сами рассудите, как вам лучше. Мне комната эта нужна, скоро должна приехать целая труппа вольтижеров из Вены, — слышите, из Вены! — они мечтают и хлопочут о том, чтобы поселиться в моем доме, известном на всю Европу, — без хвастовства! — и мне как раз не хватает одной комнатки для самого антрепренера… Мы могли бы поладить полюбовно.
— В самом деле, — сказал Щерба, — возможно, это разумный выход, вы возвращаете пану Шарскому деньги, а мы возьмем его к себе.
Горилка вытаращил глаза и поперхнулся.
— Что касается денег, да, денег, — медленно выдавил он, — так всей Европе известно, как эта шельма, прошу прощения, меня разорила, вконец разорила. К тому же мне надо на каждой операции что-то заработать, значит, и тут… Нет, денег я не дам, но какое-то время могу кормить.
Этим же вечером Станислав, не умевший за себя постоять и согласившийся сменять жилье на харчи, переселился из комнатки, где после ухода Базилевича жил один и спокойно предавался своим думам, в две более просторные комнаты, полагаясь на любезность коллег, которые там жили сообща. То было первое испытанное им унижение и его первый шаг в новой жизни.
Время мчалось быстро, Станислав теперь трудился за двоих, понимая, что лишь собственный труд будет основой всей его жизни. Его окружили новые друзья, совсем непохожие на тех, с кем он учился на медицинском, — каждое отделение имело свое лицо. Медики, в большинстве люди бедные и работящие, занимались своей наукой с энтузиазмом, бодростью и интересом, стараясь скрасить печальные предметы юмором, часто собираясь в кружки для совместных занятий и взаимной поддержки. Шкала способностей в их среде, начиная от выдающихся умов до самых жалких тупиц, была очень разнообразна, равно как воспитание, привычки, способности. Здесь царили насмешка над всем и вся и неверие, хотя были и исключения, в основном же медики были материалистами. Если бы не благородные молодые чувства, которых не мог погасить заразительный скепсис, эта часть студентов могла бы внушать страх с таким холодом приучались они смотреть на мир, имея дело с трупами или с человеком в ненормальном, болезненном, жалком состоянии; но и здесь святые идеи братства, самоотверженности, чувство чести буйно пробивались из руин и озаряли тусклый горизонт материализма.
У студентов-медиков идеи эти порой доходили до восторженности, глубоко волнуя юные сердца, — ведь если с одной стороны человека морозить, он будет искать на другой стороне, чем бы согреться и себя приободрить.
Отделение словесных наук, сравнительно малочисленное, состоявшее из студентов, пожалуй, еще более бедных, влекомых к этим неблагодарным занятиям неодолимой страстью, отличалось большею однородностью дарований и единством облика. Учащихся тут было немного, все люди думающие, трудящиеся, которых в будущем ожидал нелегкий учительский хлеб, и среди потертых мундиров этих усердных приверженцев науки едва ли виднелись на полупустых скамьях два-три нарядных сюртука богатых студентов, которым важно было лишь получить диплом.
Большинство же на отделении словесных наук были людьми не без способностей и, рассчитывая на них, грешили неразлучной с ними в юности заносчивостью. Базилевич представлял собою характерную фигуру для этого типа студентов, знавших, что добиться чего-нибудь они сумеют лишь незаурядным талантом и тяжким трудом, — настолько нива, которую они собирались возделывать, была неплодородна.
Здесь вы нашли бы меньше братских чувств, дружеских связей, сердечности и веселья, чем у медиков, — каждый держался особняком, думал только о себе, верил только в себя и редко кто был склонен улыбаться.
Несколько студентов педагогического института[23], еще более спесивых, так как были избранными и составляли предмет зависти, держались вместе и сидели отдельно на скамьях и без того пустых. Стась не нашел здесь ни друзей, ни молодого задора — ранние морщины на лбу, преждевременно очерствевшие сердца, замкнувшиеся в себе, чтобы все свои силы вложить в какое-то необычайное творение.
Базилевич по-дружески встретил его чуть ли не бранью.