С утра он выпивал чарку водки и, слегка захмелев, испытывал неодолимую потребность выговориться — принимался первому встречному выкладывать историю своей жизни, свои планы, сделки, неудачи, выворачивая наизнанку страждущую душу. Больше всего он любил потолковать насчет своей супружеской жизни и горького разочарования в браке, причем делал это с чрезмерной откровенностью, вызывая усмешки и даже слезами своими не возбуждая жалости, настолько нелеп был этот старикашка.
Жена его в то время отсутствовала, уже не в первый раз сбежав от мужа, и Горилка один нес на своих плечах бремя хозяйства. Помогали ему в этом толстая Магда, экономка, ближайшая его поверенная и приятельница, и Герш, фактор при гостинице, правая рука и alter ego[20] хозяина.
Особенно необходимым человеком был Герш, хотя и сосал его как пиявка, но без Герша пан Горилка и шагу ступить не мог. Ну кто бы заехал в грязный домишко на Троцком улице, кабы услужливый еврей не стоял у ворот как живой герб гостиницы, не догонял, не останавливал проезжающих, по чьей физиономии он угадывал возможных постояльцев.
Когда подошла пора приезда студентов, у Герша и Горилки в ожидании гостей минуты отдыха не было, и фактор мало того что расхваливал да зазывал, но из усердия часто хватал вожжи, придерживал бричку и морочил голову молодым седокам, суля золотые горы.
И Горилка, в свой черед, тоже не бездельничал, то и дело выбегал — с быстротой, какую разрешали его почтенные годы, — на середину мостовой и заманивал студентов, указывая на фасад дома, который недавно подновили.
В это время года, решающее для его судьбы, дом приоделся со стороны улицы в праздничный наряд, даже оконные рамы разрисовали и часть двора поближе к улице посыпали желтым песком, а галерею у входа в харчевню и бильярдную покрасили зеленой масляной краской. Стоило послушать пана Горилку, этого неоцененного оратора, когда он горячо расписывал приезжим удобства и преимущества своего отеля.
— Милостивый пан, милостивый пан, это ж какая улица! Первая улица в городе, прославленная мученичеством францисканцев! Мой дом — лучший дом на всей улице, этого никто не может отрицать! Более удобного дома нет на свете! Тихо, тепло, чисто — порядок, как в монастыре, полная сохранность вещей… недалеко от центра, древний костел рядом! Кухня у меня такая, какою ни Малиновский ни Титус похвалиться не могут! Еда домашняя, здоровая, на самый тонкий вкус — каждый день блинчики с повидлом! Все удобства! Прошу вас, хоть один разок взгляните на дом! Студенту лучшего жилья не найти, чем этот дом, в таком тихом месте! Зимнею порой тепло, как на печи, коридоры просторные, как в замке, полная надежность, сохранность вещей — это в нашем-то городе, где кругом мошенники и воры. Да я за прислугу честью своей ручаюсь, в коридоре можно мешок золота оставить!
Однако ни старания Герша, ни красноречие самого пана Горилки успеха не имели, студенты прибывали в Вильно толпами, а дом все еще пустовал; хозяин уже стал приписывать свои неудачи интригам конкурентов, а так как он привык считать источником всех бед свою жену, то и тут подозревал ее козни.
— Слышишь, Герш, — говорил он фактору во вечерам, — тут не что другое, только интриги этой негодяйки! Ее рука, ее работа! Меня не проведешь, это она все мутит, пакостит мне!
Еврей молча пожимал плечами.
— Нет, ты мне не перечь, — продолжал Горилка, усматривая в этом движении знак несогласия. — Ее это работа, богом клянусь… Черные интриги! Она мой дом ругает, людей отваживает, о, всего этого не было бы, кабы злая судьба не свела меня с этой бабой.
Оба они с Гершем уже повесили нос на квинту, как вдруг господь бог прислал им целый воз наших студентов. Поскольку это были новички, народ по большей части небогатый и города не знающий, им показалось, что сам господь привел их в сию счастливую гавань. Зазвав пока только на ночлег, Горилка и Герш так заморочили им голову, что они для пробы сняли здесь жилье на месяц.
Комнатка, которую снял Стась, пригласив к себе Базилевича, уже и не помышлявшего с ним расставаться, была довольно тесная, в меру темная и по всем признакам обещала быть и холодной, однако Горилка (на что человеку разум дан?) сумел все ее изъяны представить неопытным мальчишкам как достоинства. Слишком яркий свет, по его словам, вреден за работой для глаз, в более просторной комнате было бы холоднее, а щели и дыры способствуют проветриванию. Он даже усматривал большое удобство в том, что окно выходит на грязный двор, — так, мол, никто не сможет шпионить, видеть, что делается внутри, и никакие наружные предметы или уличный шум не будут отвлекать от занятий.
Станиславу всюду было хорошо, хотя Базилевич, нахально навязавшись ему, оказался довольно беспокойным сожителем и сразу же, на правах товарища, установив полную общность имущества, которого сам не имел, принялся без зазрения совести распоряжаться чужим. Но возможно ли было этого бедняка, еще более нищего, чем Стась, выгнать в угоду своим прихотям на улицу и отказать ему в пристанище? Остальные товарищи разместились в этом же доме в двух комнатах побольше, и это соседство всем пошло на пользу — можно было друг другу помогать и в беде выручать. Первые дни, как водится, были полны хлопот и впечатлений. Стась, точно опасаясь, что от него все куда-то сбежит, хотел осмотреть сразу весь город, все памятники Вильно, окрестности и достопримечательности. Ему и его друзьям посоветовали подняться на Замковую гору, к высящимся там развалинам Высокого Замка, сходить в собор, к гробнице Витовта, на Бекешовку, пойти по берегу Вилии к развалинам дворца Барбары, к Острой Браме; они обошли все костелы, без устали восхищаясь чарующими видами города, где каждая пядь земли пропитана тысячами воспоминаний. У нашего поэта голова пылала при одной мысли о том, что он ступает по местам, где прошло столько славных веков, столько героев, народов, где явлено было столько героизма и самопожертвования. Не оставалось ни минуты для отдыха — запись на курсы, первые лекции, но также окружали их опасные для студентов соблазны и развлечения, заполонив мысли и сердца, туманя голову, ввергая в какое-то восхитительное лихорадочное возбуждение. Кто из нас не помнит это безумие первых дней и пылких мечтаний, которыми начиналась студенческая жизнь, эта непрестанная череда новых впечатлений? Скопление множества молодых людей, подобно собранным в единый фокус солнечным лучам, неизбежно порождает совершенно особое состояние, невозможное при иных условиях. Ничто их не ограничивало, не умеряло, где там, даже профессора и вообще все, соприкасавшееся с этой молодежью, увлекалось неким неудержимым вихрем и, вместо того чтобы ее усмирять, тоже неслось куда-то очертя голову. Однако каждый характер, каждая отдельная личность проявляли себя здесь, как разные вещества в химической смеси, вступая в отношения согласно своей природе. Станислав, живший глубокой душевной жизнью, погруженный в себя, позволил полонить себя и увлечь, поддался влиянию товарищей и с самого начала утратил волю, развить которую никогда не имел возможности и проявлять ее не умел. Базилевич же, напротив, шагал с высоко поднятой головой, пользуясь услугами окружавших, словно все созданы для него, и победоносно прокладывал себе дорогу. Также Щерба, более практичный, чем прочие, усвоил тон и важный вид наставника младших, находя опору себе и другим в здравом смысле. Говорил он мало, ни минуты не теряя попусту, понимая значение каждого часа и каждого, даже незначительного шага.
Болеслав Мшинский тем временем объедался — с первого же дня кулинарные опусы пана Горилки пришлись ему не по вкусу, и он дополнял их лакомствами, которых у него всегда были полны карманы. Что ж до более важных дел, он целиком полагался на Щербу, а пока были деньги, проедал их. Михал Жрилло сразу обзавелся множеством друзей, знакомств, связей и начинал студенческую жизнь в сердечном дружеском кругу. Наконец, Корчак, готовившийся к духовной карьере и хлопотавший о зачислении в семинарию, грустно взирал на соблазны мирские, от которых ему предстояло отказаться.
Базилевич денно и нощно убеждал Станислава повиноваться зову сердца, а не воле родителей, и изображал ослушание отцу прямо-таки преступлением против господа бога. Однако Шарский не решался последовать его совету и записаться на отделение словесных наук, так его привлекавшее, и начал посещать лекции на медицинском, выслушивая насмешки подолянина и с грустным удивлением глядя на этого храбреца, который пробивался один, своими силами, с неизменной верой в будущее и в успех.
С неделю Базилевич бродил по городу, где у него не было ни одного знакомого, пытаясь продать кольцо и добыть денег на самые необходимые расходы, а тем временем брал у Станислава, что хотел, бесцеремонно пользуясь его имуществом и карманом. Наконец, после многих трудностей, кольцо купил ювелир Фиорентини, и Базилевич, справив себе новый мундир, уверенный в том, что, когда кончится его капитал, он найдет занятие и заработок, съехал от Станислава, уверяя, что дом Горилки это мерзкая трущоба, где жить невозможно.
Однако несколько прожитых с Базилевичем недель, его граничащая с наглостью отвага и более твердая воля, не признающая над собою никакой власти и руководства, произвели на Станислава глубокое впечатление. Его стали одолевать сомнения, он чувствовал, что медицинская наука и вся атмосфера этого отделения ему не по душе, и все чаще подумывал о переходе на литературное. Щерба, догадываясь о его душевной борьбе, пока молчал, полагая, что Стась все же не нарушит волю родителей, но однажды, увидев его расстроенное лицо, прошел в комнату Стася, намереваясь побеседовать с ним откровенно. Застал он друга за чтением драм Шекспира в немецком переводе — у ног Стася валялась тетрадь по анатомии, в отчаянии брошенная на пол; юноша был возбужден, грудь его, голова пылали, на глазах блестели слезы.
— Слушай! — сразу же крикнул ему Станислав. — Это выше моих сил! Завтра бросаю медицину и начну заниматься литературой, да свершится воля божья!
— А что скажет на это отец? — холодно спросил Щерба.
— Или простит меня, или прогонит! — ответил Стась.
— Если прогонит — а скорей всего так и случится, — подумай заранее, как жить будешь! — воскликнул друг.
— Разве ж ты не видишь, сколько есть таких, что живут без чьей-либо помощи и о себе не тревожатся? Ну, хотя бы Базилевич?
— Ты себя с ним не равняй, — возмутился Щерба, — тебе с такой задачей не справиться, для этого надо иметь его самомнение, самоуверенность, презрение к людям да характер посильнее твоего. Там, где он хохочет, ты бы плакал, а кто заплачет, тот уже проиграл…
— Что же делать?
— Идти вперед, пока можно, и не оглядываться по сторонам.
— Идти, говоришь ты, идти! — вставая из-за стола, вскинулся Станислав. — Идти против своей склонности, плыть против течения, без интереса и охоты, только ради куска хлеба! Что ж из меня получится? Одному призванию я изменю, в другом, к которому у меня отвращение, не преуспею — словом, загублю свою жизнь…
— Пиши родителям, — сказал Щерба. — Если они позволят, я не буду против, но ты же знаешь, чем рискуешь, знаешь своего отца, так разве благоразумно браться за то, чего тебе не осилить, что тебе явно не по плечу.
Высказав это, Щерба, уже несколько дней замечавший на лице Стася печаль и неуверенность, предложил прогуляться в город. Ему хотелось развлечь друга видом оживленных улиц, которых из окна своей комнатушки постоялец пана Горилки наблюдать не мог, и он повел Стася к стенам университета. Беседуя о всякой всячине, они дошли до знаменитой кофейни Юльки, напротив колокольни, кофейня эта размещалась в двух зальцах первого этажа, и ее завсегдатаями были студенты. Им, правда, не разрешалось посещать заведения такого рода, но любезная хозяйка, которая ежедневно потчевала голодных студентов сотнями чашек кофе или цикория, отвела для них несколько комнат в собственной квартире. Сама кофейня стояла полупустая, но в заветный уголок проникнуть было нелегко. Там, расположившись на нескольких ломаных стульях, на сундуках, на диванчике, даже на кровати, порою залезши в камин, веселые юнцы, каждый с фаянсовой чашкой кофе и большущей булкой, заполняли табачным дымом крошечные комнатушки и весело переговаривались. Сколько тут возникало дружеских связей на всю жизнь, сколько создавалось проектов, которые судьба, обстоятельства и настойчивость помогли осуществить, и сколько расцветало надежд, обреченных завтра навек увянуть и почить под гробовой доской!
А какое заразительное веселье излучали эти молодые сердца, словно беспрерывный гимн жизни лилось оно, вовлекая в свой водоворот все, что попадется на пути! Как там было славно, оживленно, удобно, уютно — хотя частенько приходилось, стоя на одной ноге, пить остывший кофе с черствой булкой, с пригоревшими сливками, да и того, бывало, по часу ждешь, пока дойдет твоя очередь! Эта чашка кофе, здорового и питательного, ибо в нем, вероятно, цикория было больше, чем чего иного, многим затеняла недоступный обед, служила горячим ужином и подкрепляла силы, истощенные ученьем, — ведь сопровождавшие ее беседы, веселье и шум были пищей для души.
Стась еще ни разу не набрался смелости зайти в студенческую кофейню — теперь Щерба пригласил его и чуть не силой затащил туда.
— Я финансирую, — с улыбкой сказал Щерба. — Зайдем, увидишь людей, развлечешься, а чашка кофе тебе не повредит, ведь Горилка нас кормит не очень-то роскошно. Первый обед и первый ужин с хрустами на смальце он, бедняга, еще кое-как соорудил; трудно сказать, что дальше будет, но боюсь, как бы нам до конца года не пришлось пробавляться хреном да горчицей вместо куска говядины.
Войдя через низкие двери в сводчатую комнату, они застали там неожиданно большое сборище — Базилевич, завладев лучшим стулом в середине кружка, громко и крикливо ораторствовал, увидели они и сияющего Болеслава с чашкой кофе, сидевшего на сундуке и пившего уже вторую или третью порцию, кругом сидели, стояли, толклись знакомые и незнакомые студенты.
В более свободном углу, напротив Базилевича, некая необычная личность занимала сравнительно большое пространство, и, судя по тому, как прочие столпились у стен, было видно, что студенты потеснились ради нее. Героем этим, привлекшим всеобщее внимание, был немолодой уже человек с морщинистым, бледным лицом; на нем были худые, скривленные сапоги, летние панталоны, хотя осенний холод уже давал себя знать, да синий фрак с высокой талией и длинными фалдами; делая театральные жесты, с видом полоумного или полупьяного, он что-то декламировал и, по-видимому, помогал своей мимике и выражению чувств, приплясывая, — когда новые зрители вошли, одна его нога была приподнята.
То был небезызвестный Крышталевич, кормившийся студенческими подачками, человек, возможно, и впрямь немного сумасшедший, вечно пьяный — и поэт по призванию. Карманы его всегда были набиты собственноручно переписанными стихами, которые он предлагал за несколько грошей с обязательством свои стихи перед щедрыми меценатами декламировать, петь и танцевать.
Не знаю, как у молодежи хватало духу смеяться над опустившимся, дошедшим до попрошайничества и шутовства бедняком, но несомненно, что интересу, им возбуждаемому, Крышталевич был обязан теми жалкими грошами, которые его кормили. Будь он менее смешон, у него, возможно, не на что было бы поесть и выпить. А так, среди веселья и хохота, он у каждого выклянчивал то ли монетку, то ли чашку питательного кофе, то ли рюмочку водки, еще более для него лакомой.
В тот момент, когда входили наши два друга, как раз закончилась мимодрама Крышталевича и, по требованию публики, начинался рассказ о пережитых поэтом приключениях, — ими в виде автобиографии несчастный безумец заполнил уже целый фолиант. Его мечты, страдания, невзгоды, авторские терзания, история его дырявых сапог и свары с хозяйками квартир — все это являло собою необычную смесь, сумбурную, уснащенную дрянными виршами, изложенную в элегически-патетическом тоне, и на этом мутном полотне лишь изредка встречалось что-то более четко и выразительно очерченное. У Крышталевича был особый дар перескакивать с одного предмета на другой, как татары на ходу пересаживаются с одной лошади на другую, — и когда он возвращался к исходной теме, в памяти слушателей уже и следа от нее не оставалось. Попадались там презабавные мелочи, под увеличительным стеклом эгоизма увиденные в трагических красках, — описание починки порвавшегося фрака и хождения с рукописями в издательство Завадского,[21] хвала благодеяниям пана Струмилло[22], поэма о бедности и просто пьяный бред. Там же находилась знаменитая эпиграмма поэта, где он с присущим ему талантом связал лесть своему благодетелю с язвительной колкостью в адрес безжалостного книгоиздателя: