Полукруглый зал южных бань был пуст. Почему я решил, что Пам все еще здесь? В такую жару работать невозможно, развязная американка – вот именно, развязная! – наверняка прохлаждается на пляже со своими Пат и Триш в обществе ражих голландцев. Да и вообще, можно ли всерьез принимать археологию этой выходящей в тираж нимфоманки?
Вычеркивай ее на фиг со всеми ее конвульсиями, она превращается просто в литературный персонаж, чего проще. Да и сам линяй отсюда поскорее, а то еще и сам превратишься в литературный персонаж или, еще пуще, в археологический материал.
Кто-то глубоко вздохнул сзади, внизу, прямо ему под коленку. Сейчас вот и произойдет что-то невероятное, чего уже не опишешь. Под ногой у него сидела грустненькая собачонка. Откуда ты и куда, милая сучоночка? Он потрепал ее меж ушей. Она поплелась в сторону, постоянно оглядываясь, как бы приглашая следовать за ней. Эта собака может слишком далеко завести, если уже не завела, руины могут в один прекрасный момент перестать быть руинами. Пока еще ободрял только вид мягкой бутылки, валявшейся среди камней. Еще и десять лет назад таких не делали. Вдруг собачка исчезла из виду, а потом и бутылка исчезла из виду. Еще шаг, и я сам исчезну из виду! Еще шаг, и в струящихся столбиках жары появилась Пам.
Она сидела на раскладном, «режиссерском» стуле, под полями огромной шляпы, и медлительно щеточкой снимала крошки сухой земли с повернутой в вертикальную позицию плиты. На носу у нее, словно минеральное украшение, висела круглая сопля.
«Видите, Памфил, я все-таки нашла то, что искала, – сказала она. – Перед вами плита из северных бань, а на ней часть свода правил со многими элементами финикийского письма».
Он сел рядом и взял ее за руку. Вот сейчас, в пятидесятиградусную жару, в присутствии ящериц и памфлийской собачонки, возле этой плиты. Горечь остановленного кредита. Восторг расставания. Романтическая эякуляция. Теперь она запомнит меня навсегда.
Она убрала руку: «ну-ну». Выделенные каким-то раствором, пред Памфиловым маячили искомые знаки, некие этажерочки, петельки, мотки ниток и неправильные треугольнички.
«Жуть, – сказала, ликуя, Пам. – Почему они так долго, десять веков, тянули за собой эту шваль, когда же возник греческий, квадратный метод?»
«Прочтите мне эти правила», – попросил он.
Она метнула на него прозрачный, как капля на носу, и многое понимающий взглядик.
«Вы действительно хотите, чтобы я вам это прочла? Ну, что ж, слушайте: «…Там, за порогом, оставь свой груз и на время омовения о нем забудь. Войдя, предавайся воде и игре. Здесь ты никому ничего не должен, кроме богов, а они, пока ты здесь, не востребуют с тебя и медной монеты. Захочешь петь, пой! Захочешь выпустить газ, выпускай с извинениями и с улыбкой. Путник, если тебя в банях Памфилии вдруг охватит восторг и желание лжи, солги, но в высоких словах, как поэт. Не бойся порки, ибо она у нас не превышает десяти ударов плетьми поперек ягодиц. Даже если боишься цикуты, не отвергай вина. Не отвергай протянутого вина, лжец, погружайся в пузырящуюся воду, ты, погружайся, и…» Дальше неразборчиво».
VIII. ХРАМ
Зазубрины на плитах улицы Долорозо
И по всему арабскому кварталу,
Их выбили для конницы Пилата,
Чтобы копыта не скользили.
Так тут, во всяком случае, считают,
И ровным счетом нет причин не верить,
Как нет причин не верить в то, что грозы
Не изменились здесь, и молнии блистали,
И свет свой фосфорический в долину лили
Все так же, отражаясь в римских латах,
Как нынче в крышах и боках автомобилей,
А облака под ветром нынче так же тают,
Как в мире том, где царствовал Тиберий
В ту ночь, среди небесных изобилии.
В отличие от главной мусульманской святыни, мечети Аль-Акса, с ее огромной золотой шапкой, купол храма Гроба Господня теряется среди иерусалимских крыш. Виа Долорозо, то есть Крестный Путь, тоже не всегда различима в лабиринте старого базара. Наконец, после расспросов, проходишь через каменную калитку и попадаешь на небольшую площадь, выложенную древними плитами с зазубринами. Перед тобой двери храма, в них стоят армянский и греческий священники. Проходят черные бенедиктинцы и серые капуцины. У всех христианских церквей, включая русскую, здесь есть свои притворы.
Высокие, темные своды. Храм накрыл сердце христианского мира: Голгофу, камень умащения Тела Христова, склеп, предоставленный усопшему Христу Иосифом Аримафейским. Все это украшено сейчас бронзой, лампадами, фресками, новыми и старыми, но все это –
«Язычники несут свой крест по виа Долорозо»,
Так написал израильский поэт.
Стихом ли воспарит, иль разольется прозой
Всех религий суверенитет -
Не важно, и вот эта драма
Гвоздей и жил, а также и копья подвздошная игра,
Разыграна в потомстве Авраама
Без помощи чернил и маскара.
Здесь озаряется и меркнет панорама,
Но возжигаются небесные огни
На страшной высоте, в зените прямо.
«Или! Или! Лама Савахфани!»
Молчание, неясных звуков гамма,
И вновь молчанье. Боже сохрани!
Старшой караула, сторонник идей Скорей позитивных, вздохнул у ограды: Он был правовернейший иудей, А мы, остальные, евреи, арабы, русские и американцы – пока еще лицемеры и гады!
9. 69
Сплю на спальном устройстве под названием «кресло-кровать» в узком пространстве между письменной доской и кубиками для книг, полкой проигрывателя и подвесками с декоративной керамикой. Приближается конец шестидесятых, вся комната оборудована в соответствующем стиле. Все, в общем, красиво своей функциональной красотой, кроме самого спящего: опухшее, лет на тридцать старше меня самого, разносящее вокруг алкогольный смрад тело. К такому даже и «современная девушка» в постель не полезет.
Вот и во сне, если это можно назвать сном, происходит безобразная раскачка. Едва лишь приближаюсь к каким-то эмпиреям, протягиваю руку, чтобы приотворить что-то, ведущее куда-то, в какое-то молодое, россиниевское, что ли, моцартианское или, как его там, пушкинианское, ну в этом роде, как тут же, резко качнувшись, спотыкаюсь о какие-то ящики немытой стеклотары, вхожу в мучительный вираж, с тошнотой выныриваю, чтобы снова ухнуть в мусорный отстойник. Музыка тут никогда не пробьется сквозь лабиринты дряни, обдерет себе бока, обвалится кровоточащей шкурой. Сквозь все это торчащее, выпирающее, свисающее проходит только телефонный звонок из ЦК КПБСС. Вот именно, из отдела культуры, поганее не найдешь в городе лавки. Так и есть, от того секретаря, члена Политбюро, что ли, не иначе, звонят помощники. Трубка прямо над башкой, такой дизайн.
«Эй, как вас там! – говорят помощнички. – Вы, что ли?»
«Ну я, кому тут еще быть по ночам?»
«По ночам, – усмехается цэгэбэшная губеха. – Сейчас одиннадцать утра, дорогой товарищ! Как себя чувствуете?»
Кажись, что-то важное, о чем надысь просил в заявлении. Тут начинает раздирать неудержимый кашель. На другом конце провода с интересом ждут. Поясняю: «Бронхит курильщика». Там с пониманием: «М-да, курить надо тоже бросать». И продолжают: «Послушайте, Как-вас-по-батюшке, вы, кажется, писали нашему геншефу, ну этому, который еще не на пенсии, просили аудиенции по поводу недоношенного произведения, так, что ли?»
Экое головокружительное смещение планов, летучесть стилей! Без алкоголя все-таки не перескочишь туда и обратно; м-дас, тудас и обратное!
«Флегон Афонович вас примет в пятницу, в одиннадцать, подчеркиваем, утра. Постарайтесь на этот раз прийти без фингала под глазом».
Хочется сказать: «Падлы вы позорные». Вместо этого произношу: «Нет слов, чтобы выразить благодарность Флегону Афоновичу». Слышу щелчок, мое выражение записано как неуместная ирония в адрес лексикона партии.
Вот хорошо, до этой цэковской пятницы еще два дня. Успею съездить в Ленинград, то бишь Санкт-Петербург, по поводу полузадушенного сценария. К вечеру, налакавшись всякой дряни по творческим буфетам, загружаюсь в «Красную (если еще не переименовали) стрелу». Кто сегодня тут дежурит в освежителе с коньяками да свинушками-отбивнушками? Да ведь любезнейшая же Валентина Архиповна, русский человек высшего класса.
«Стася пришел, – говорит она, немного, всего лишь на две буквы, путая мое имя. – Смотри, подсобница, опять у нас Стася!»
Подсобница смотрит так, как будто знает обо мне больше, чем Валентина Архиповна. Возможно, возможно, однако и доказательств все-таки нет никаких, не прицепитесь. «Давайте я вам пуговицу пришью к вашей кожаной куртке». Перед нами русская женщина второго класса, в том смысле, что прямо следующая за Валентиной Архиповной.
Приткнувшись в углу абсолютно минимального пространства, потребляю все, что дают. Пиджак плывет над головами, как наш невидимый самолет «Стелс». О, эти кожаные изделия, почему вам выпало отмечать своим размножением исторические вехи России? Сначала большевички, свердловчане, троцкоградцы, киргизоподобные фрунзенята и котовичи-ворошилы явились огромной паровозной гопой, чтобы строить новый мир своих кожаных утопий. Потом в сырую историческую погоду возник советский битник со слипшимися фигами в карманах кожаных спинжаков. Ну а вслед новое уже взыграло жеребцовское поколение киоскеров, рэкетиров, бойцов охраны в своей усовершенствованной коже с потайными кулуарами. Эх, родина, степная кобылица, скачи побыстрее, а то тут обдерут, поди, уже на диваны!
Одно за другим появляется в коньячном закутке знакомое лицо всесоюзного сценариста. Вы советской власти не знаете, ребята, талдычит всеобщий попутчик. Она вам фрондерствовать не даст, пока жива, каждого прижопит! Позвольте, позвольте, изумляются наследники ифлийцев, как это «пока жива»? Она ведь у нас всегда будет жива, не так ли? Попутчик, перепугавшись, кричит вдоль спящего коридора: «Вечно! Вечно!» Выпить, заныть весь этот позор.
Утром прибываем туда, куда ехали. Какая же это «колыбель», если ничего вокруг не узнать? Да жили ли тут когда-нибудь Дягилев с Бенуа? Где тут Медный Всадник, товарищи, где благородных девиц дортуарное общежитие, где Нева-сестрица, «Ленфильм»-батюшка, где вообще-то это, ну, главою-то непокорною выше, вот именно, где оно?
Оказывается, по закону «лиминальной драмы» прибыли не гуда, куда ехали, а в Ригу, не в фигуральном смысле, а в столицу партийно-национального балтийского государства. Ире папире, говорит вокзальная стража на своем языке, платите за въезд в республику красных батальонцев! Платить надо в латах, руссише свинтус, похохатывают они. Да откуда у меня латы? Вот кожанка, может, сойдет за латы, геноссен?
Текут под шведским ветром волнистые флаги. К новым успехам в торговле, финансах, в путешествиях и в любви! Как молод я тут, дрожащий мужчина, молод и недурен, прямо хоть в женихи, если помыть и облачить в новую кожу. Кирпичом забиваю в иностранный телефон московскую монету. Работает, сволочь, не смотря на этническую дезынтыграцыю. У телефона Эвридика Ростенковска, дитя восемнадцати (отнюдь не сорока восьми) лет. Катался с ней на лыжах в прошлом февральском сезоне. Бросал ей в снегу палки. Она ловила на лету бамбуковые намеки.
«У меня большой прогресс! – хвалится дитя. – Заезжай, не пожалеешь!» Мне нравится, когда дети говорят на «ты» с подержанными мужчинами тридцати или шестидесяти лет. Мчусь. Во-ображаю Эвридику почему-то в царстве ковров. Блаженство Га-руна! Блаженство Сауда! Голливуду и не снились такие блаженства! Она открывает. И впрямь, большие визуально-пальпальные изменения в лучшую сторону. Ну, Эвридика, сознавайся, за какой шнурок тянуть, как ты сыграешь Коломбину? Дитя проявляет филологическую эрудицию: «Совлекайте, совлекайте с древних идо-лов одежды!» Нет, это ты, юная тварь, и есть древнее идолище любви! Одну минуточку, господин Как-вас-по-батюшке, сначала познакомьтесь с моим папенькой, сенатором от польского меньшинства, и с моей маменькой, урожденной Пицхук, от основной массы, лишенной права голоса. Они будут счастливы.
Входят двое, не поймешь, где он, где она, потому что оба в джинсовых костюмах. Мы и в самом деле счастливы, много наслышаны. Как-то вы не так нам представлялись со слов дочки. Помоложе, что ли? Да нет, постарше. Между прочим, нас ведь когда-то знакомил господин Будетлянинов: это имя вам что-нибудь говорит? Ну да, Юлик, он у нас освобожденным секретарем в почтовом ящике. Беседуем не без интереса об общих знакомых. Увы, никак не могу проследить женские и мужские окончания глаголов.
Тем временем головокружительная Эвридика вместе с подоспевшими кузинами Фирой и Лирой накрывают на стол. Она любит дом, наша девочка, очень любит домашние заботы. Знает, где что расставить, где одели, где сельдь, где фаршмак, где заливное. В прихожей беспрерывные звонки, то телефонные, то дверные. У родителей то и дело поднимаются уши или округляются глаза. Обещал приехать даже дядя Дэйв. Вы знаете, наш Дэйв – это типичная American success story. To есть как это прикажете понимать? Ну в самом начале перестройки. Перестройки, вы сказали? Ну вы же помните, что началось, когда Берия взял власть и разогнал большевиков. В общем, Дэйв тогда решился и «проголосовал ногами», ну, в общем, как тогда говорили, «закинул чепчик за бугор», ах, как русский язык все-таки богат, а здесь ты не можешь на нем заговорить, чтобы тебе не плюнули в лицо, словом, Дэйв баснословно, по-русски говоря, разбогател и вот приехал в гости, все еще недурен собой, ну не нужно так, перестань, просто я хочу сказать, что он ничего не жалеет для своей племянницы.
Входит серебряный Дэйв Бершадский, окруженный впечатляющим по разноликости кагалом родственников, мощная грудь распирает костюменцию «Хьюго Босс». Эвридика висит у него на плече. Испорченное воображение – и, очевидно, не у меня одного – рисует нечто бордельное. «Хау ар ю? – говорит он мне и протягивает свою железную лопату. – Когда поженитесь, приезжайте с Эвридикой в Бруклайн. Я вам куплю книжный магазин. Здесь вам нечего делать с вашим душой и с вашей талантой».