Аплодисменты. Эвридика в томном угаре проводит пятью пальцами – чуть не сказал «пятерней» – от плеча через грудь к средоточию. Все хором начинают обсуждать вопрос, где посадить молодых. В этот момент своей далекой молодости я вижу за окном ледяной перекресток Независимости, две пятнистых фигуры «земе-сурдис», даму-хамелеона с хамелеоном-собакой под дрейфующим в тучах рижским солнцем и большое окно бывшей парикмахерской, а нынче не поймешь чего по новому правописанию, где все-таки стригут и «броют» трех русско-еврейских нерях.
«Папочка-с-мамочкой, прошу прощения, но мне всеш-таки надо постричься-побриться по такому поводу счастливейшей помолвки».
Дядя Дэйв провожает меня до дверей, накидывает на плечи свою дубленку, цапает за левое запястье, срывает монгольские часы «Победа». Что ты такое говно носишь, я тебе золотой «Роллекс» закажу!
Ухма, вываливаюсь на улицу. Все-таки это нечто! Эти вот вываливания на улицу от всяких там Ростенковских! Ради одного этого стоит жить и в тридцать лет, и тридцать лет спустя. Под порывами ветра иной раз подумаешь: может быть, и душа так говорит, вываливаясь из душного тела, – ухма!
Во всех шестнадцати окнах квартиры стоят родственники и с умилением смотрят, как жених переходит улицу по направлению к цирюльне. Когда побритый, постриженный и освеженный самым ужасным одеколоном Северной Европы, который еще недавно производился в Кемерово под названием «Таежный», я возвращаюсь на улицу, все те же родственники стоят все в тех же окнах и смотрят на перекресток все с тем же умилением.
Приближается контрапункт, и ты, мой въедливый читатель, какую бы стекляшечку в глаз себе ни ввинтил, все равно не найдешь тут отклонения от классических ладов драмы. Просто подходит случайный экипаж, такси, и ты, мой читатель, приветливо помахав несостоявшимся родственникам, и прежде всего, конечно, дяде Дэйву, дескать, «сегодня не ждите!», хлопаешься вместе со мной на небезупречный таксистский диванчик и отправляешься из восходящей половины рассказа в его нисходящую половину.
В карманах дубленки обнаруживаются и латы, и литы, и кроны, и доллары вкупе со среднерусскими рублями. Ублажая своих родственников, дядя Дэйв, очевидно, потел, некоторые купюры приклеились к изящно отработанным внутренностям кармана, и их приходилось снимать почти клинически, как пластырь.
Возвращаюсь в Москву почему-то все-таки не из Риги, а из города-героя, трижды перекрещенного, имени Кирова, памяти Ленина, почти Ульяновска, не путать с Симбирском и Питсбургом. Отоспавшаяся за сутки, все та же меня там приветствует смена. Буфетной подсобнице преподношу подарок, тоже найденный в бруклайнской дубленке: отлично спрессованный пакет с ажурно-кружевными трусиками. Если не этого она ждала, то чего же? Вместо благодарности получаю оглушительный, а также наполовину и ослепляющий удар в правый глаз. «Женщина, безумная гордячка, мне понятен каждый твой намек!» Просыпаюсь утром с чувством горечи, ведь предстоит визит в ЦК КПБСС. Вот, казалось бы, побрился, постригся, как-то внутренне собрался, подготовился к диалогу, и вот на тебе – опять фонарь! Да меня теперь за такую иллюминацию не к Флегону Афоновичу на третий этаж, а в подвал проводят для усиленной терапии.
При мысли о партии начинаются, как всегда, безобразные волнения кишечника. Иду по перрону, соображаю: у руля ли она, не сбежала ли за ночь? В киоске под двумя названиями – «Союзпечать» и «Эльдорадо» – покупаю темные очки. Ну и ну, когда это так было в наших краях, понадобились человеку темные очки, и он их тут же покупает? А ведь людям нередко нужны темные очки для прикрытия обиженных глаз, как вон тому идущему мне навстречу пожилому дядьке с отвисшим зобом и в темных очках. Эва, да это я сам в зеркале к себе приближаюсь среди общего поголовья под бдительной дланью Ильича! Безобразно постаревший и в темных очках иду на прием к секретарю политбюрократии!
В приемной могущественного человека сидят три его помощника с дюжиной телефонов и ребенок лет восьми перед компьютером третьего поколения. Все четверо окидывают вошедшего цепкими взглядами. «Присядьте, любезнейший!» При всей нелепости происходящего большие часы над здешней башкой Ильича продолжают «идти». Здесь понимают загадку времени. Бастион истории не отвлекается на созерцание небес или роящихся птиц. Жди тут со своим бурчанием в животе!
Один из помощников подсаживается как бы по-свойски. «У вас такой вид, старик, как будто всю ночь в борделе провели. Как будто вам кто-то там в глаз дал». Улыбается, давая понять, что все уже прослежено и доложено. Из кармана у него торчит газета «Ночь» с типографскими красными галками на полях.
«Послушайте, старик, – говорю я по-приятельски этому человеку, с которым мы, кажется, когда-то выпивали у какого-то скульптора, то ли на Третьей Мещанской, то ли на Грэнд, в общем, советской власти в жопешник засаживали. – Что это у вас тут за несовершеннолетний появился за каким-то оруэлловским аппаратом?»
«Это Мальчиковский, – отвечает замаскированный под партийца «неформал». – Взят в секретариат за выдающиеся данные. Лет через тридцать станет властителем дум России, если уже не стал таковым».
Ребенок во время этого диалога неотрывно смотрит на нас слегка отечными глазками над одутловатыми, плохо выбритыми щечками енота, подрагивают его полные белые ляжечки с красными точками. Что же в нем такого выдающегося? Ну у нас тут вычислили, что он обладает многими качествами для будущего, а ведь оно уже на дворе. Хроническое недоедание обострило его интеллект, колоссальную жажду знаний. Разбуди его среди ночи, и он сразу начнет говорить из Розанова. Нам такие нужны во времена грядущего разгрома. Это вообще наш человек, он владеет неистребимым совковизмом: никогда не наденет пиджак, но всегда его оденет, то есть на неодетый пиджак наденет что-нибудь. Отсутствие художественного чутья у него устраняет все преграды для продвижения к истине в последней инстанции, и это в те времена, когда все инстанции рушатся.
«О каких таких временах вы ведете речь, старик, когда ничто не рушится, а только прибавляет в весе?»
«О, если бы вы видели то, что видел я, старик! Если бы вы только могли окинуть взглядом эти страшные толпы, падение кумиров, старик, и тэдэ и тэпэ!»
Едва закончив фразу, он кошачьим прыжком воцаряется за своим столом, и все присутствующие, хоть и не слезали с мест, как-то по-кошачьи за своими столами воцаряются; ребенок Мальчиковский раньше всех. Главная дверь отворяется, и на пороге воцаряется не кто иной, как сам Флегон Афонович. Клянусь междуречием Невы и Даугавы, на носу у могущественного товарища царят темные очки. Итак, предстоит диалог замаскированных персон. Прошу вас, многоуважаемый, ко мне в кабинет; нам про вас все известно, но поговорить не повредит.
Мы сидим в кабинете величиною с баскетбольную площадку, смотрим друг на друга, очки в очки. Его стекла, конечно, эфэргэшного происхождения, заказаны в Четвертом управлении, на Грановского, мои родились в киоске «Эльдорадо», вчерашней «Союзпечати», среди бутылок сладкой и горькой бузы рядом с табаком из-за западной границы и сеульскими тапочками. Мои лучше.
«Вы совсем молоды, любезнейший», – мягко говорит он, вглядываясь темными окружностями, а ведь мог бы говорить, ей-ей, и пожестче. Меня вдруг посещает странное недоумение: а зачем я, собственно говоря, к нему? Ловлю себя на том, что как бы пытаюсь заглянуть к нему за стеклышки, пытаюсь и там найти фингал. «Нет-нет, – понимающе улыбается он. – У меня просто глаза от света устают. В молодости работал горновым». Все-таки не худших людей отобрала для нас партия! Однако что я все-таки хотел у него попросить-то? В Англию, что ль, чтоб пустили б, чай, аль чего ишчо? На фестиваль ли прошусь, в Сполето ль? А, как тут внутренне не рассмеяться горьким смехом: никуда не поедешь ведь без таких горновых гегемонов.
Он, конечно, угадывает мои мысли. «Не знаю, как вы, любезнейший, а я вот терпеть не могу Запада!» С улыбкой взирает на мою нервозность. Никак не могу со своим адреналином совладать при упоминании Запада. «Вот вы, любезнейший, наверное, иначе смотрите на этот предмет как человек нового поколения, да еще и прозападной ориентации». Делает паузу, как бы ожидая с моей стороны возражений, но, не дождавшись, продолжает: «Меня раздражает на Западе бесконечное стремление к моде. Вот, например, возглавляю я делегацию на юбилей газеты «Фольксш-турмунддрангштимме». Уступаю жене и покупаю в поездку модные остроносые штиблеты. Приезжаем в столицу этой самой «штимме», а там в витринах уже новая мода – тупоносая обувь!» Он смеется весело, по-товарищески, показывает свою остроносую туфлю, заглядывает на мою, тупоносую, еще пуще заливается: «Ах, какой вы, оказывается, модник!» Я молчу, не соответствую, и вовсе не от отваги, не от желания сказать: «Заткнись, красная жаба! Не трожь цэкабэшными лапами Запада, нашей духовной родины!», а просто от избытка адреналина, который не дает сосредоточиться ни на одном осмысленном действии.
«Ну, а зачем письма-то писать? – с первыми нотками угрозы, с далеким пока что жарком пролетарской кузни вопрошает Флегон Афонович. – Зачем сочинять и подписывать эти – вплетается нотка брезгливости – «письма протеста»? Все эти Синявские-Даниэли, Гинзбурги-Галансковы, неужели не надоело?» Он нажимает кнопку и что-то неразборчиво говорит в какую-то дыру, что-то вроде «прнст-ктгвннсм». Мгновенно, будто за мячом, летящим в аут, влетает ребенок Мальчишеский, шлепает перед начальством папку и так же стремительно улетает, не забыв, правда, скользнуть по мне злорадным и торжествующим взглядом. Ябеда младших классов.
Могущественный товарищ брезгливо, одним пальцем, припоминает всякие там «письма протеста». «Что вы хотели сказать этими письмами, любезнейший?» Две пары темных, как абхазская ночь, очков вместо того, чтобы лежать рядом на прилавке, теперь гипнотизируют друг дружку. Неожиданно для себя самого нахожу правильный ответ; «Там все сказано, что я хотел сказать». Он, кажется, обижен. «Вот так, значит? Значит, больше ничего и не хотели сказать? Никакого подтекста, никаких айсбергов?»
Не без усилия, как будто за пятнадцать минут разговора едва ли не впал в дряхлость, он поднимается и идет к своему нерушимому, как Мавзолей, столу секретаря ЦК и члена ПБ. Достает оттуда большую палку финского сервелата, блок «Мальборо», банку растворимого кофе. Подмигивая мне из-за темного стек-пышка, складывает это добро в объемистый и уже явно не пустой портфель: «Ну что ж, пойдемте, любезнейший, аудиенция окончена».
Мы выходим в приемную. На нас никто не обращает внимания. Оказывается, уже вся подсобка обзавелась компьютерами. На экранах мелькают диаграммы со значками валют: гусеница доллара, мини-кобра английского фунта, антенка иены. Кто-то бубнит в трубку: «Берем наликом, переключаем валиком. Партии меньше сорока ящиков не предлагайте. «Кразы» с прицепами можно ставить на торги. Ваши расчеты по дизельке смешны, месье…» Между тем ребенок Мальчишеский, как бы уже заматерев, как бы уже к сороковке, как бы в ждановском френче, как бы вдохновенничает, выхватывает из-за уха гусиное перо, разбрызгивая капли, строчит на листах с грифом «совершенно секретно».
Спускаемся в нижний этаж, где стража, зевая над «плейбоями» и «андреями», провожает нас равнодушными, если не оскорбительными взглядами. Перед подъездом стоит бронированный «ЗиЛ» Флегона Афоновича. Вокруг в характерных позах покуривают на корточках полдюжины чеченцев. Мы проходим мимо.
«Как хорошо на улице, – вздыхает секретарь. – Думаете, мне легко сидеть в этом здании? Чувствовать постоянно, что наша борьба обречена, что
Каждый год осенью, в сентябре,
Псредо мной новое скопление лиц:
Обязательная ветеранка, волосы в серебре,
И десятка три юнцов и юниц.
«Современный роман: упругость жанра»,
Так мы называем наш академический курс.
Молодой романист предвкушает мажорно
Поцелуй вдохновенья и тщеславья укус.
Сереброволосая баронесса Соня
В классе, быть может, моложе всех:
Зубы не обломав в Упсала и в Сорбонне.
Теперь разгрызает вирджинский орех.
Двадцатилетний Стенли Яблонский
И стильном рванье – сплошной атас! -
Обнаруживает странно японский
Абрис лица и рисунок глаз.
С ним его подруга, на груди монисто,
Калифорнийка Роксана Трент,
Голубоглазая постмодернистка,
Чья философия – эксперимент!
Рядом из глубинки, «дунька с трудоднями»,
Отряхивает с набрюшника потэйто-чипс:
Звать ее Джейн, а фамилиё – Пастрбми,
Уши продолжаются баранками клипс.
Из той же породы Сэлли Мэтьюз
И Дэбра Мблович. Бабл-гам
Вздувают девицы, рожденные сетью
Большой коммерции: всем сестрам по серьгам.
Бывший сержант дорожного патруля
Старательно отглаженный Рэнди О:
Глаза что две разбалансированные пули,
Жизненные планы грандио-
Зны, в отличие от таковых у Грэга
Миллера, что и так доволен собой,
Своими зубами цвета снега
И соломенной шевелюрой «голден бой».
Огненно-рыжая Шила О'Куннор
Символизирует весь свой клан:
На фоне зеленых проемов оконных
Она преподносит набор ирланд-
Ских многоцветий, и вечно юный
Сорокалетний хиппи с косой
Ричард Фицджйральд готов уже клюнуть
На эти приманки девицы простой.
Джабрбил Мохбмед Наврэзи
Темным камнем украсил свой перст:
В томных взглядах он виртуозен,
Этот юный богатый пере.
Кирьяш, Ладан, Айя, Пантейя, его землячки,
На джинсы сменившие хомейнийский ярем:
По шариату явно не плачет
Эмансипированный гарем.
Нельзя забывать и другого Востока,
Он щедро представлен. Ким Со Лим,
Все белые тигры корейских восходов
В класс заявляются вместе с ним.
А вот и самые худенькие ребята:
Нго, Дуонг и Анг Хуэй Уан,
С плоскими лицами селибатов,
Будто посажены на сампан.
«Лодочным людом» называли их «посты» и «стары»,
Выпит изрядно ими горький ром ранних ран,
Тайно отчалили от комиссаров,
Чтобы приплыть в роман.
Сын эфиопского комсомола,
Что испарился во цвете лет,
Зубрила, как видно, крутого помола,
Менгисту Хайле Тесфалидйт.
Таинственный Стержио Агастукьюлос
По происхождению и по внешности грек,
Если и не из Эллады, то откуда-то около:
Среди тридцати иксов один игрек.
Грустная милая Клуди Кэриц,
К ней не полезет всякий нахал,
Зато поэт фимиам ей воскурит,
Не зная, что курицей называл.
А вот как раз и поэт, Макдуналд
Джефри: я встретил его в Москве -
Юноша кругленький, но окрыленный,
С поэтическим промыслом объехал весь свет.
Сидит здесь и гитарист нашего рок-н-ролла
Пo кличке «Энеми», по имени Нагл
Кристофер, чьё пузо нередко голо,
И коленный сустав нередко наг.
Двухметровый центр женского баскетбола
Афро-американка Шилдон Моник
Плывет, покачиваясь, как гондола,
Под грузом русских нечитаных книг.
За ней гондольер, маленький Генри,
Черный кузнечик Смит, мастер дзюдо,
Из легчайшей категории в тяжелые жанры
Переходит, влекомый своей звездой.
А вот и наш соотечественник, Векслер Алекс,
То есть бывший Саша: возрос в тиши
Мэрилендских пригородов. Там и взыграли
Ностальгические чувства к пушкинским далям:
«По русской понимаю ни шиши».
Не обошлось, разумеется, и без Польши:
Как одно из ясных славянских солнц,
M центре класса сияет не меньше, не больше,
Как подруга всеобщего детства Инга Зайонц.
Мы начинаем, господа, со слов Пастернака,
Автора романа «Доктор Омар Шариф»,
Где Джулия Кристи бродит по буераку,
Напевая незабываемый 1966 года мотив.
Он говорит, что весь мир в компоте,
Однако роман – это не просто текст.
Роман – это кусок горячей дымящейся плоти.
От себя добавим: Но отнюдь не бифштекс!
Все-таки роман – это сборище письменных знаков.
Он появляется в воздухе, как ЭНЭЛО,
Пo воле гудящего себе под нос Пастернака,
Чья ручка кружится, как помело
Переделкинской ведьмы, она же муза,
Что вечно переперчивала соцреализм,
А по ночам голосила, как леший Карузо,
В литфондовских дебрях, где мрак и слизь.
Чеканщик шедевров, виолончельщик
Вляпался в романешти, как в липкий бальзам,
В жанр, где размазался и застрельщик,
Достопочтенный Оноре де Бальзак.
Все-таки он отрывается, он в полете,
Кружит над строчками и не впадает в сон.
Не спи, жужжит сам себе, работай,
И станешь, как пилотская звездочка, невесом.