Палмер начала разрезать что-то поданное на фарфоровой тарелке, похожее на тихоокеанский атолл; она трепетала.
«Сын великого доктора Пастернака показывал нам его дом, – продолжала Джейн – Бедный, бедный, как он жил! Послушайте, сказала я сыну, пожалуйста, не возражали бы я вас снимала за столом вашего отца? О, бой воспалился возмущением! Он кричал и махал руками, отвергая мое скромное предложение! Я никогда не думала, что между отцом и сыном были такие напряженные отношения!»
«О, бой! – – воскликнула тут в тон золушка этого вечера, которую никто не знал, кроме нескольких русских. – Да ведь ваше предложение, дорогая миссис Катерпиллер, прозвучало для этого человека святотатством!»
«Святотатством?!» – восхитительная старуха гордо подбоченилась на фоне резного дуба, словно адмирал Нельсон. Тут уж Аркаха расхохотался, несмотря на министерский титул. Кто-то ему, очевидно, что-то перевел из женского диалога, и он заорал через стол благотворительнице российских культурных коммуникаций: «Ну, Джейн, ты даешь! Да ведь это все равно что в туринском соборе попросить плащаницу примерить! Пастернак-то у нас там святой, дом-то его ведь храм же! Эй, кто-нибудь, переведите ей что-нибудь!»
Никто, конечно, ничего не перевел, но все начали смеяться, глядя на российского министра, который, казалось, от полноты чувств может разнести тесный фрак. Напился, однако, первым не министр, а хозяин, Стенли Корбут, стройный ветеран бизнеса, вечно нацеленный на гольф, секс и шампанское. Последнее, очевидно, не полностью уходило в глубины его организма, а частично оседало в индюшачьей сумке под подбородком, что делало его ходячим символом небрежного и наплевательского капитализма, как бы даже уже потерявшего интерес к прибылям. «Танцы! – возопил он. – Начинаем вальсы!» – и, схватив под микитки девицу Ветушитникову, закружился с ней по направлению к спальне.
Впрочем, и почетный гость не заставил долго ждать. С не меньшей непринужденностью он сунул в нагрудный карман пару сигар с сигарного столика, в брючный глубокий кулуар бутылку «Гленморанджи» с коктейльной стойки и решительно повел подругу Палмер к выходу. Принцип взаимности. Русские не сдаются, они становятся союзниками! Все наши вещие птицы, Алконосты, Сирины, Гамаюны, настоящие, не бляди, парят в пространстве, но самая главная Фениксом встает из красного пепла, мужает с двумя башками, требует двойного рациона! Мы еще увидим небо в алмазах! Человек – блоха! Велика Российская Федерация, но отступать некуда!
Когда он угомонился и задрых на раздвинутой спальной софе, Палмер вышла под лунную благодать и присела на чугунный стульчик весом в пуд, лучшую часть бабушкиного наследства. Тут же лужайку пересекла человеческая тень, это выдвинулся на передовую позицию сержант Айзексон с полным набедренным набором: палка, пистоль, ходилка-говорилка, наручники. «Значит, это вот и есть один из твоих русских?» – сказал он с достаточным выражением. Палмер задумчиво покивала головою: «Знаешь, эти русские нынче какие-то не очень русские. Тот, что спит там сейчас, министр, он меньше русский, чем я англичанка или ты – швед. Время художественной литературы, увы, прошло». – «Я его пристрелю еще до восхода солнца», – предположил сержант.
«Ты не сделаешь этого», – резонировала она, не в том смысле, что откликалась эхом, а в том смысле, что выдвигала резон для воздержания от насилия. «Почему? Хотя бы потому, что ты уважаешь меня и видишь во мне не только влагалище!» На чреслах сержанта задрожали железные предметы. Он, признаться, никогда и представить себе не мог подобного резона, а сейчас содрогнулся. Она встала, и луна обтянула своим светом ее тело будущей чемпионки Бостонского марафона. «Ну что ж, пойдем в гараж, Айзек».
Утром за завтраком министр Грубианов, как был, в наемном фраке, подарил палмеровскому племяннику Фрицу Герменстадту часы «Тиссо» с браслеткой, а его мамочке Розалин две бумажки из слежавшегося за пазухой запаса сотенных. Съев изрядную горку вирджинских гречневых блинчиков с кленовой патокой, он попросил включить CNN. Оказалось, что в Москве в полный рост развивается, по выражению нового президента Руцкого Сани, «Вторая Октябрьская революция».
С этого момента весь уик-энд пошел под оком Атланты, если можно так для красоты выразиться, имея в виду сиэнэновские камеры, парящие над сонмищем московских зданий, в том числе и над министерством Грубианова. Фрак все-таки полез по швам. Небритый министр в глубоком кресле перед ящиком курил украденную сигару, булькал солодовым виски «Гленморанджи». Между тем по экрану прокатывались волны вновь осатаневших большевиков. Вдоль Садового кольца горели костры из автомобильных покрышек. Ухая молотками, свистя серпами, накатываясь колесницами свастик, толпа расправлялась с милицией. Средь ражих детин смертоносицами с профилями Ильичей и Иосифов неслись комсомолки сороковых и пятидесятых. Ударные хлопцы захлестывали на омоновских шеях велосипедные цепочки, старухи довершали дело древками знамен.
Грубианов Аркадий бил кулаком в ладонь, похохатывал, дико оборачивался к Палмер как бы за подтверждением своих невысказанных мыслей. Вокруг ходили на цыпочках, прикладывали палец к губам. Домочадцам казалось, что в гостиной поселился тифозный или алкогольный больной.
Так шли часы, борода у министра росла, красные в Москве побеждали. Блокада прорвана! Из огромного дома, построенного, как нарочно, в стиле социалистического апофеоза, выходили цепи автоматчиков в камуфляже. Раскатившись «КрАЗами», врубались в соседний небоскреб, вышвыривали трехцветные тряпки, вздымали победный кумач. Рушились стеклянные стены капитализма. «Ух, дали! Ух, здорово! Саша, вперед!» – восхищенно кричал Грубианов. С огромного балкона вождь московского восстания, не менее опухший, чем вирджинский зритель, провозглашал победу, посылал пролетариат на Останкино, на Кремль!
Недолгое время спустя возникли кадры вдвойне телевизионного побоища: американское телевидение «покрывало» гибель российского. Генерал в натянутом на уши берете, с лицом гиены, распоряжался штурмом. Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин и Макашов на битву поведет, голосили мастера завтрашних расстрелов. С ревом пронеслась выпущенная по центральному входу ракетная граната. Летят стекла, коллапсирует бетон. «Ух ты! Ух ты!» – хохочет в вирджинской ночи министр свергаемого правительства.
Боже, что с ним происходит, шептала Палмер. Тут просто все сплелось, Ставрогин и Свидригайлов со всей современной гнилью! Кто он такой, если не исчадие русской литературы? Она задремывала в углу вековой палмеровской гостиной под портретом грэндматушки и просыпалась, когда телевизор начинал тарахтеть на более высоких оборотах и когда что-нибудь с грохотом рушилось в Москве, а Грубианов разражался новым потоком хохота. История поворачивает вспять, а исчадие хохочет!
История, однако, повернув вспять, только потопталась на одном месте, а потом снова крутанулась и погнала краснопузых назад, под защиту советской конституции. Министр Грубианов продолжал наслаждаться зрелищем. Кантемировские танки начали молотить по штабу «Второй Октябрьской революции», а он хохотал с тем же восторгом: «Вот дают! Вот здорово! Паша, вперед!» Вожди пошли сдаваться, и тогда уж он дохохотался до икоты: «Вот кайф!»
Уж и следующий день занялся над невинной Вирджинией, и в тлетворной Москве стало вечереть под осыпающимся пеплом, когда министр грохнулся на колени, обхватил ноги Палмер всечеловеческим объятием и бурно заговорил в манере дубль-МХАТа, временами погружаясь носом в женскую опушку, немного колючую даже через тренировочные штаны: «Возьми меня, Кимберлилулочка окаянная, мать-одиночка, ведь я твой единственный гуманитарный пакет! Никто, никто не знает, кто я на самом деле такой, а тому, кто узнает, уже не поверят! Увези, увези ты меня от меня самого со всеми моими слипшимися долларами! Жизнь еще грезится за подлейшими долларами! В Тринидад ли, в Тобаго ль, дай мне очухаться в тропиках чувств, отмыться в водопадах признаний! Не покидай меня, Дево, в апофеозе мечты о всемирной демократии! Леди Доброты, лишь в лоне твоем вижу вселенскую милость, гадом буду, ангел человечества!»
Подняв лицо к потолку, Палмер ждала, когда излияния захлебнутся. Вопрос доброты был для нее мучительным. В ранней юности, глядя в зеркало на свое лицо и замечая в нем выражение доброты, она думала: «При моей внешности доброта – это единственное, на что я могу рассчитывать». Эти мысли приводили к некоторому самоистязанию: «То, что люди и, в частности, мужчины принимают за доброту, на самом деле может быть лишь самоскроенной маской, а по своей сути я, возможно, хитра и зла». Поездка в Россию усугубила это противоречие. Маска, кажется, слишком плотно прилепилась к губам и носогубным складкам. Все вокруг пили за ее доброту. Я неискренняя, самоистязалась она, я ловчу со своей добротой, и все из-за проклятых мужчин.
«Elevez-toi, Arcady, s'il tu plait» [15], – сказала она не по-английски, но от растерянности перед очередным поворотом судьбы и не по-русски. Школьная программа французского языка вдруг выплеснула из глубин еще один упругий фонтанчик милосердия.
Туристическое шоссе Скайлайн-драйв вьется по самому гребешку Голубого Хребта над долиной Шэнандоа, больше ста миль на юг. Справа открываются ошеломляющие закаты, слева благодетельные восходы. В зависимости от времени суток, разумеется. Но если вы в отрыве, разумеется, в разгаре гуманистической акции, вам может показаться, что небеса запылали одновременно с обеих сторон.
Палмер выбрала этот путь инстинктивно и только лишь потом поняла, что пытается уйти от представителей сил порядка. Она вела свой автомобиль, стараясь сгонять с лица всякие промельки доброты. Рядом в распаханном по всем швам фраке кучей осело тело министра. Не видя никакой манифестации небес, он храпел в отключке, однако временами вздрагивал и четко отвечал на неслышные вопросы: «Не состоял! Не был! Не подписывал! Не докладывал! Не брал!» Однажды вдруг вспучился, забормотал: «Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй, прости и защити!» – и рухнул снова.
По прошествии получаса, взглянув в зеркальце, Палмер увидела плотно идущий вслед за ней «шевроле» с сигнальной перекладиной на крыше. Маске викинга за его ветровым стеклом не хватало только двух коровьих рогов по бокам головы. Ну что ж, сержант Айзексон, вот сейчас мы и проверим ваши человеческие качества!
X. ФИЗОЛИРИКА
Теперь стало известно, что Мексику, как и весь Американский материк, загрязнили европейцы. Не приплыви они туда, еще бы века царил первозданный рай, не знали бы даже и болезнетворных микробов. На каравеллах привезли также алкоголь, а вместе с ним и склонность к пьянству. В обратное путешествие, правда, отправился никотин, но сводить счеты было бы «политически некорректно». Главное, произошло нравственное загрязнение. Изумленные индейцы познакомились с таким феноменом, как насилие. До этого здесь не было ничего подобного. Не назовешь ведь насилием человеческую жертву к открытию Храма Солнца в стране ацтеков, когда сто тысяч стояли в очереди на заклание, а жрецы валились с ног после многодневного вырубания сердец из грудных клеток. Века, впрочем, прошли, остались от них среди прочего и сильные доводы в спорах о пагубности «европоцентризма». Загрязнение природы расширяется.
В сентябре 1992 года советский физик профессор Черноусенко вдруг оказался самым популярным человеком в Мексике. В те дни в городе Морелия, что на Центральном плоскогорье, населенном потомками ацтеков, происходил экологический семинар писателей и ученых. Черноусенко делал там доклад о Чернобыле. Ему, что называется, и карты в руки: ведь он там был в первый же день и руководил участком очистительных работ. Там и дозу получил радиации сатанинскую.
На конференции он прокручивал кассету с неизвестными доселе кадрами. Изумленные участники видели, как солдат без всякой защиты, если не считать нагольных тулупов, посылали счищать лопатами смертоносный шлак с плоской крыши взорвавшейся АЭС. Неизвестно, влияет ли проникающая радиация на эмоциональную сферу, однако в зоне очистительных работ царил большой подъем. В отличие от молодых солдат, профессор знал о последствиях, но в укрытии тоже не отсиживался. Должно быть, сказался «шестидесятнический» идеализм, как в фильме «Девять дней одного года».
Через шесть лет после Чернобыля он был жив и активен, хотя формула его крови казалась медикам документом внеземного происхождения.
Выступление Черноусенко и сама его личность вызвали сенсацию. В перерыве его обступили журналисты. Он развивал тезисы доклада. Все оставшиеся ему дни он посвятит борьбе с атомной энергией. Последствия того, что мы уже натворили, ужаснут человечество, однако можно еще спастись, если остановиться немедленно. Необходимо объявить полный запрет на какое бы то ни было использование атомной энергии! Выбросить все расчеты, расколотить реакторы! Увы, это утопия. Международная атомная мафия никогда не допустит такого поворота. МАГАТЭ – это свора циничных дельцов. Человечество – в западне!
Глаза Черноусенко пылали загадочным сиянием, он резко откидывал косую соломенную челку, руки выскакивали из рукавов, топорщились плечи тяжелого пиджака. Журналисты тоже впадали в экстаз: в стране шла бурная дискуссия о своей собственной АЭС. Черноусенко с его жертвенной дозой радиации стал, что называется, cause celebre.
На следующее утро участники конференции на трех автобусах отправились в высокогорный край для осмотра живописного и пока еще экологически чистого озера. Мы с Владимиром, двое русских среди многонациональной публики, сидели рядом. Через проход расположился американец Джеф Уилкерсон, директор Мексиканского института тропической природы. Время от времени я помогал двум профессорам объясняться друг с другом. Бледное лицо Черноусенко выражало какое-то как бы не совсем уместное лукавство. Эйфория, похоже, еще не улетучилась. Интервью с одной журналисткой затянулось, кажется, почти до утра.
Потом он замолчал. Я не сразу обратил на это внимание, а когда взглянул, испугался. Откинув назад голову и закрыв глаза, он быстро синел. «Слушай, мне чертовски плохо, – проговорил он. – Я забыл свои лекарства в Лондоне. Похоже, отдаю концы». Рука его заплясала на подлокотнике. Автобус, словно самолет, входил в облако. Справа, сквозь клочья, зияли глубины оставшейся внизу долины, отсвечивали водные пятна причудливых конфигураций, коробились редкие наросты деревень. Пульс у Черноусенко то скакал стреноженным конем, то пропадал среди жил. Глаза то закатывались, то сосредоточивались на какой-то точке как бы в неимоверном усилии «не потерять лица» в ходе заоблачной агонии.
Началась тревога. Автобус остановился среди туч. Примчались два мотоцикла сопровождения. Мы с Уилкерсоном вытащили обвисающего Владимира на дорогу. За нами спрыгнули две юные девушки Тао и Эви Каризмас, дочери писателя, борца за окружающую среду. Полицейские остановили фермерский пикап. Владимира положили в кузов. Мы с Джефом и девушки расположились по краям, ухватившись за железные борта. Два мотоцикла и пикап начали головокружительный спуск с шоссе в близлежащую деревню, где была больница. Черноусенко лежал лицом к облачным проемам. Рубашка на груди расстегнута. Грозно выпирают ребра. Подвывает сирена. Болтается из стороны в сторону православный крестик. Вскоре мы прибыли.
В райцентре, очевидно, уже знали, что везут сеньора, которого еще вчера все видели по телевидению. По ухабистой мостовой мы продвигались через толпу сельчан, похожих на наших горных армян, таких же маленьких и широких. В патио больницы уже ждали доктор, фельдшер и две медсестры, тоже маленькие и широкие. Из окон выглядывали больные, их лица выражали едва ли не гомерический интерес: сеньор Серноухио, звезда экрана, почтил бессознательно их забытую Богом больничку!
Тао и Эви выпрыгнули первыми, две нежные столичные стиляжки в псевдонародных дизайнеровских пончо, каких здесь никогда и не видывали. Откидывая пряди и простирая руки, быстро заговорили на языке, который, хоть и был «мексиканским», возможно, был не совсем понятен окружающим.