— Куда же?
— Отсюда, — говорит он, по-прежнему смотря в газету.
Тут вмешивается Памела:
— Ты уезжаешь, папа?
— Да.
— По делам? — спрашивает Рон.
— Да.
— На сколько?
— Пока не знаю.
— Кто тебя посылает?
— Никто.
— Как это никто?
— Никто меня не посылает и никто меня не ждет, но я должен ехать.
— Но ведь ты вернешься? — говорит Памела.
— Может быть. Я пока ничего не знаю.
Их мать спрашивает себя, уж не глупая ли это ребяческая игра с целью попугать, вульгарный фарс с целью привлечь к себе внимание, вызов, уловка нерадивого школяра: что она скажет или сделает? Разрыдается, убежит, хлопнув дверью? Откуда это необычное, шокирующее поведение, это внезапное желание бросить все? Безумная мысль разрывает душу: неужели у него есть другая женщина? Она силится сохранить спокойствие:
— Тебе не кажется, что мы заслуживаем объяснения?
— Да, — соглашается он, — но его у меня нет.
— Что-нибудь случилось? Кто-то из нас обидел тебя? Неприятности по работе? Проблемы со здоровьем? Ты заходил к врачу?
— Не в этом дело.
— Значит… ты несчастлив с нами?
Тут он слегка теряется:
— Да… нет… уже не знаю… я уже не уверен… ни в чем не уверен…
Тогда они оба умолкают. Эл откладывает газету, смотрит на них, не видя. Он не выглядит несчастным, или смущенным, или хотя бы озабоченным.
— Послушай, любовь моя, — говорит ему жена. — Ты собираешься разрушить несколько жизней, включая свою. Думаю, ты не делаешь это с легким сердцем. Кто-то виноват в этом? Скажи мне, кто это и в чем его вина…
— Не ты, не вы.
Помолчав, он добавляет:
— И даже не я.
Дети приходят в себя первыми.
— Это нечто вроде мужского климакса, — говорит Памела, которая хочет стать психологом. — Такое бывает. Это длится ровно столько, сколько длится, а потом проходит. Правда, папа?
Пэм, любимая и не по годам развитая дочурка, всегда умела рассмешить его. Но только не сейчас. Он не отвечает ей. Рон, в свою очередь, выдвигает гипотезу:
— Папа, тебе нужно отдохнуть, побыть одному. Мы тебя понимаем. Устрой себе каникулы на несколько дней, на несколько недель, в горах или на ранчо в Аризоне, тебе это будет полезно.
Отец никак не реагирует и на это. Он встает, потягивается, проводит ладонью по лбу, словно желая вспугнуть подступающую мигрень, и, кашлянув, произносит очень тихо, очень медленно:
— Я вас всех люблю. Я буду любить вас до конца дней своих. Любить я перестал себя. Я был счастлив, теперь нет. У меня нет больше сил, нет радости жить. Поэт сказал бы: пересохли мои истоки, солнце мое погасло. Я не могу оставить все, как было, я недостоин вашей любви. Все во мне фальшиво. Все я делаю не так. Все, что ищу, не дается в руки. Я перестал узнавать себя в человеке, которого вы любите. Я чувствую, что мне нужна перемена, пока не поздно. Я должен сменить все. Место, время, окружение, душу. Жизнь. Не осуждайте меня, постарайтесь понять.
Затем он идет к двери и, открыв ее, какое-то мгновение колеблется. Жена хочет ринуться к нему, чтобы вернуть или хотя бы обнять, но застывает в оцепенении. К двери бежит Памела, за ней следом Рон, но их отец уже переступил порог. Он уходит решительным шагом, не оглядываясь.
— Вот и все, — говорит докторша и замолкает, улыбаясь с растерянным видом.
Гамлиэль спрашивает себя, что сказать ей. И как? Поделиться своими бедами и поражениями? Чтобы разделить ее боль, как будто это возможно? Дать ей понять, что он получал такие же или почти такие же удары в своей супружеской жизни? Были ли Эл и Колетт родственными душами? Будь он моложе, постарался бы отвлечь ее, дав собственную интерпретацию случившегося. Рассказал бы ей о своей жизни, ошибках, разочарованиях, муках, разводе, странствиях. О своих метаморфозах, о существовании писателя-призрака. Потом приступил бы к бережному ухаживанию, расхвалил бы ее изящество и душевную тонкость, превознес бы ее право на счастье. Все так просто, когда молод. И так много обещает. Но Гамлиэль уже никогда не будет молодым.
Все же он начинает рассказывать, с некоторой стыдливостью, о своем прошлом, как если бы речь шла о ком-то другом:
— Когда-то я знавал человека, у которого не было ни дома, ни семьи. Жизнь швыряла его, земля сбивала с ног, препятствия вставали стеной. Чтобы выжить, он тратил время свое, помогая тупицам, пленникам собственного тщеславия, писать разные глупости, позволявшие им добиться ложной славы, создать фальшивый, ворованный облик… Замученный тревогами и комплексами, которые научился скрывать, но странным образом свободный в силу свободы от социальных пут, он полагал, что может все усвоить и все объяснить, хотя не понимал ровным счетом ничего. Он многое прочел и запомнил, но поверхностно. Глубинную его сущность ничто не затрагивало. Быть может, он боялся. Боялся раскрыться. Связать себя. Отречься от своей свободы. Не желая того и даже не зная об этом, он приносил с собой несчастье. Те, кто его любил и кого сам он любил, в конечном счете становились жертвами.
Докторша уже успокоилась. Более теплым тоном, так что Гамлиэль не может угадать, ирония в нем звучит или понимание, она замечает:
— Все это очень абстрактно. Скажите мне: у вас есть семья, дети? Вы счастливы?
— Семья? Да, у меня была семья. Она меня бросила… И я больше не ищу счастья.
— А что вы ищете?
На ум ему приходит ответ нищего из его деревни: тот искал истории, искал взгляды, чтобы сотворить из них песни. А Гамлиэль?
— Не знаю, — говорит он. — Быть может, суть и реальность того, от чего я пытаюсь убежать.
Где-то церковные колокола бьют полдень. Хрустально-чистые, настойчивые, идущие из глубины веков призывы. Гамлиэль с удивлением ощущает, что дрожит. Он вновь переносится во времена войны. В детстве, в Чехословакии, потом в Будапеште, колокола пугали его, они были зловещими вестниками, дурным предзнаменованием. Все приводило его в ужас. К счастью, рядом была Илонка, чтобы утешить, чтобы защитить. Она прижимала его к себе и шептала на ухо нежные слова, называя уже не «мой маленький», а «мой большой мальчик»: «Не бойся, мой большой мальчик, не бойся, все мерзавцы подохнут, обещаю тебе. Если Господь не возьмет это на себя, я сама займусь этим». Из всех женщин, вошедших в его жизнь, он сейчас с наибольшим волнением вспоминает Илонку. Исходившее от нее тепло, ее голос. Эту набожную христианку, верную подругу его родителей, спасительницу их сына. Иногда ее черты сливаются с теми, которые в бездонных глубинах памяти принадлежат самой доброй, самой нежной женщине в мире. Матери. А Колетт? И Эстер, чье имя означает «тайна»? И Ева, чей голос выдавал, одновременно скрывая, вулканический темперамент? Эстер, вечная его любовь? Ева, первая истинная его любовь, та, что естественным образом связывает мужчину и женщину, которые нуждаются друг в друге, чтобы жить полной мерой? Почему он не предложил руку первой и слишком поздно предложил второй? В каком-то смысле они продолжают жить в его душе, странным образом соединившись. Они всегда рядом, очень близкие и часто далекие, подернутые дымкой ностальгии. Как определить то, что связывает его с ними? Неужели только чувство вины? А как быть с любовью? Можно ли говорить о любви иначе, чем в прошедшем времени? «Не хочу, — говорила Ева, внезапно закидывая голову, — не хочу заключать в прошлое любовь, которая преходяща по определению. Мы были счастливы в нашей маленькой семье, потому что любили друг друга. Наша любовь смеялась над уходящим временем. Если ты этого не понимаешь, мне тебя жаль. Если ты не понимаешь, что за пределами смерти мы с мужем и дочерью продолжаем любить друг друга, ты никогда не любил».
Была ли она права? Гамлиэль отвечает самому себе: нет, она была не права. Ведь он любил Еву, да, да, он любил ее глубокой, всепоглощающей любовью… и любит до сих пор, страдая от этого, как от ожога. Но почему же они тогда расстались?
А Эстер, дикарка, читавшая линии на его руке, гордая своим ясновидением без тени высокомерия… Она умела скрывать смятение и хрупкость за надменностью, которая держала на расстоянии всех воздыхателей. Склонив голову к левому плечу, улыбающаяся, бесконечно изменчивая, она ни на кого не была похожа, а на себя саму и того меньше: что же он любил в ней? Тон ее голоса? Пылкую, но сдержанную чувственность? Мрачный огонь в глазах? Да, он полюбил ее за эти глаза. Вся духовная сила, вся тайна Востока отражались в ее глазах. И в ее улыбке. И в ее голосе. И вся страсть мира была в ее пальцах. Но она исчезла, как волна в океане.
Ева была другой. Отдаваясь, она словно совершала жертвоприношение. Которая из двух бессмертна для него, в нем? Но разве не означает бессмертие утраты существования? Когда-нибудь, если Господь даст ему время, он расскажет о них. Включит их в свою не законченную еще «Тайную книгу». Исчезнет ли тогда чувство вины? Нет, слишком поздно. Нельзя переделать прошлое по собственной воле: истина его остается неизменной. Однако Гамлиэль не может представить свою жизнь без Евы. И без Илонки.
Колокола умолкли. Погода прекрасная. Высоко стоящее солнце вспоминает, что его долг — согревать сердца и разглаживать морщины. Двери открываются и закрываются. Шумная она, эта улица. Юности не терпится развлечься. Сбежать из офисов и классов, от начальников и профессоров. Скорее, пора поговорить о другом. О клубничке наверняка. И о любви, почему бы нет. Короткие встречи, неизбежные расставания. Терраса соседнего бистро заполняется с удивительной быстротой. За несколько минут все столики оказались заняты.
— Вы хотите есть? — спрашивает Гамлиэль.
— Нет, — говорит докторша, качая головой.
— А пить?
— Тоже нет.
— Может быть, пройдемся немного?
Они переходят улицу, идут вдоль сквера, где со смехом носятся ребятишки, которые ударяются в рев, если упадут или упустят мячик, подхваченный умной дерзкой собачонкой. Ах, дети, дети: знаете ли вы, что когда-нибудь станете, как мы, взрослыми и лишенными надежды? Где был он сам, когда маленькие еврейские девочки бегали со своими братьями по саду их дома в Чехословакии, стараясь поймать безумные лучи полыхающего солнца, не зная, что они уже помечены и приговорены? Каждый раз, когда он их вспоминает, привычная тоска ложится камнем на мозг и застревает в горле, не давая дышать.
— Ваши дети, — спрашивает он. — Где они?
Сказать, что его дети, его дочери совсем забыли о нем? Он предпочитает выждать.
— Я не знаю, — отвечает докторша. — Наверно, в школе.
И, помолчав, добавляет:
— Мне страшно за них.
— Не за себя?
— За них больше. Они так молоды. Так уязвимы. И их любовь к отцу так чиста.
Незаметно для самих себя, они обошли весь сквер. Они по-прежнему бродят, разговаривают без всякой цели. Потом Гамлиэль останавливается: у него заболели ноги.
— Мы увидимся в два часа?
— Да. Я буду при Жужи Сабо… Это моя больная.
Она протягивает ему руку, он надолго задерживает ее в своей. Быстро проговорив «Спасибо, спасибо за все», она уходит. Гамлиэль следит за ней взглядом, пока ее силуэт не исчезает в толпе. Тогда он смотрит на часы: уже почти полвторого. Через двадцать минут он вернется в больницу, чтобы увидеть женщину, в чьей памяти, быть может, хранятся осколки его памяти.
Час настал. Служащий при входе в больницу узнает его и разрешает пройти. Гамлиэль явился на две минуты раньше срока, но уже много лет он испытывает странное ощущение, будто всюду опаздывает.
Какая-то санитарка показывает ему коридор, ведущий в палату, где он найдет госпожу Жужи Сабо. На мгновение он замирает перед полуоткрытой дверью. В темном углу на кровати сидит старая женщина, чье одиночество потрясает его даже больше, чем изуродованное лицо. Черная невидимая стена отделяет ее от других больных. Те разговаривают, шевелятся, беспокойно ворочаются, стонут — она нет. Бесстрастная и словно бы оцепеневшая, отчаянно и безнадежно одинокая, она пристально смотрит тусклым взглядом в далекую точку в пространстве, даже не пытаясь уцепиться за нее или отстраниться. Неужели это Илонка? Гамлиэль беззвучно убеждает себя, что это она, именно она и никто другой. Она ждет его. И только его.
Да нет, это невозможно! Больная не пробуждает в нем никаких воспоминаний, никаких ощущений. Его с ней ничто не связывает. Быть может, он встречал ее в ином мире, в иной жизни? Быть может, в другом обличье? Кто же эта венгерская беженка, ради которой он убил столько времени с утра?
Весть о ней передал ему Болек, бородатый еврей из польского города Даваровска, разносчик слухов по призванию, временами молчаливый, но чаще громогласный, бывший апатрид и брат всех жертв мира. Накануне они ужинали в обществе троих своих друзей, и Болек сообщил как нечто очень срочное:
— Я встретил одного человека, который просил меня передать тебе, что ты нужен тяжелобольной женщине.
— Я?
— Ты.
— Я нужен ей, чтобы написать за нее книгу?
— Книгу? Кто говорит о книге? Ей нужен тот, с кем она могла бы поговорить на своем родном языке.
Этот Болек обожает тайны. Он не может изъясняться, как все прочие: на заданные ему вопросы всегда отвечает туманно, многословно и не обязательно по существу. Извлечь из него информацию — тяжкий труд. Когда имеешь с ним дело, нужно угадывать. Поэтому Гамлиэль, не пытаясь выяснить детали, сразу перешел к главному:
— Значит, она венгерка? Но в Нью-Йорке можно найти сто тысяч людей, говорящих на этом языке. Почему ей нужен я? Кто она?
— Понятия не имею. Я сказал тебе все, что знаю. Это женщина. Она получила травму. Тяжелую. Автомобильная катастрофа, авария самолета? Ничего не знаю. Может быть, пожар. Никто не в состоянии добиться от нее ответа на самые простые вопросы. Она говорит только на этом странном языке, который понимают одни венгры, да и то приходится верить им на слово.
— И где сейчас эта женщина?
— Где же ей быть, по-твоему? В музее современного искусства? Она в больнице, балда.
Сидящие за столом друзья расхохотались.
— Ах так, в больнице? Ведь не в тюрьме же… к примеру, московской? — воскликнул маленький Диего, анархист из Барселоны, который никогда не мог устоять перед искушением разоблачить козни коммунистов, где бы те ни обретались.
Имя Диего он приобрел себе в Испании, куда отправился, чтобы вступить в Интернациональные бригады. А настоящее имя? Он утверждает, что вычеркнул его из памяти. Друзья подозревают, что он из Литвы, чьи уроженцы говорят на особо мелодичном и интеллектуальном идише.
— Держу пари, — продолжал он, — что эта больная в юности была коммунисткой. Как все мы.
— Заткнись,