Докторша и не думает сдаваться:
— Человек, который рискует свободой и жизнью, чтобы помочь обреченным… да, она была святой! Впрочем, вы сами это сказали.
Гамлиэль не решается ответить, предпочитая оставить этот спор. Докторша понимает его молчание по-своему.
— Стало быть, мы пришли к согласию насчет Илонки? Хорошо. Но что это была за женщина? Образованная, интеллектуально развитая? Что она любила? Садоводство, классическую музыку, переводы романов Стендаля или Виктора Гюго?
Гамлиэль пристально смотрит на нее, спрашивая себя, нужно ли огорчать ее. Сказать ей, что все европейские интеллектуалы не стоят нежности и милосердия этой простой женщины, которая столько сделала, чтобы спасти одну человеческую жизнь? Его жизнь. Он не знает, на что решиться. Докторша бросает ему спасательный круг:
— Вы ведь были совсем маленьким, когда она вас подобрала?
— Ну, не таким уж маленьким.
— Слишком маленьким, чтобы понять, чем она занимается.
— Она была певицей в кабаре.
— Правда?
— Да. Певицей в кабаре.
— И ничего больше?
Гамлиэль кусает губы: в мозгу его, словно молнии, вновь возникают жесты, шорохи и ощущения. Илонка склонилась над маленьким мальчиком, свернувшимся в клубочек на софе. Она целует его в лоб и шепчет: «Петер, ты спишь? Вот и хорошо. Спи, мой большой мальчик. Спи. Прекрасных снов тебе. Так гораздо лучше». Она выключает свет, прежде чем уйти в спальню. Но Гамлиэль не спит. Сквозь полузакрытые веки он следит за ее движениями. Она не одна. С ней пришел мужчина. Гамлиэль узнает его: это молодчик из кабаре, главарь венгерских фашистов, нилашист. Он ловит приглушенные и странные звуки, исходящие из спальни. Смысла и значения их он не понимает — возможно, не хочет понимать. Это повторяется каждый вечер. Но гости у Илонки разные.
— И ничего больше, — говорит он наконец молодой женщине. — Просто певица. Я слышал, как она поет. Она пела хорошо, даже очень хорошо. От ее голоса вырастали крылья, она словно поднимала вас. И с высоты вы видели землю, как убежище.
Заметила ли докторша, что голос Гамлиэля изменился? Если заметила, то виду не подает. Она улыбается ему уже безбоязненно, он же спрашивает себя, с какого момента стал понимать, чем занимается Илонка.
— Расскажите мне еще о себе, — просит молодая женщина, легко и почти с робостью коснувшись его руки. — А если это вам неприятно, расскажите какую-нибудь историю.
Историю? Но какую же? И отчего именно сейчас, когда весна в самом начале, именно здесь, под этим цветущим деревом, так близко от корпуса, где человеческие существа в страданиях приходят к почти полной утрате разума? Неужели она провоцирует его? Исходя из соображений профессиональных, возможно, медицинских? Неужели она видит в Гамлиэля больного, не сознающего свой недуг? Он решает вспомнить один эпизод, который и сейчас, десятилетия спустя, приводит его в смущение.
— В те времена я был еще молод, иными словами, не имел того, что называют жизненным опытом, — начинает он ровным тоном. — Я только что приехал в Париж. Денег у меня совсем не было, только статус беженца, утвержденный французским консульством, и в этом городе я никого не знал.
…Тогда, в конце 1956 года, было сравнительно легко пересечь границу некоторых европейских стран: тысячи венгров делали это каждый день после того, как их восстание было подавлено танками Красной Армии. Наверное, западные правительства чувствовали свою вину, поскольку этих беженцев принимали лучше, чем их предшественников в 1945–1946 годах. Гамлиэлю не было еще двадцати, когда он сел в Вене на Восточный экспресс, отправлявшийся в Париж. Даже не зайдя в гостиницу, где следовало встретиться с другими эмигрантами, он пошел пешком от Восточного вокзала до улицы Сен-Дени. В Будапеште один товарищ по партии превозносил этот квартал до небес и дал все объяснения, необходимые для достижения цели.
— Приоритет приоритетов для моего товарища? Не смейтесь: познать тайну Творения, заняться любовью.
— Я не смеюсь, — сказала докторша, очень сильно сжав ему руку.
— Для меня это было впервые.
— В двадцать лет?
— Разве это такая уж редкость?
— У некоторых людей все редкость, — сказала она с нежностью. — Каждый миг их существования одновременно предсказуем и непостижим. И вы, мой бедный друг, мне кажется, к ним принадлежите.
— Ради Бога, не жалейте меня, я…
Гамлиэль обрывает фразу на полуслове, и глаза его зажигаются мрачным огнем.
— А я… я жду продолжения вашей истории, — говорит докторша.
— Она не слишком красивая.
— Я не люблю слишком красивые истории. Я всю жизнь слушаю истории совсем другого рода.
…В тот день, спускаясь по улице Сен-Дени, Гамлиэль почувствовал, как желание взрывается в нем тысячей ярких лучей. Он не знал, куда смотреть, как отвечать на кокетливые призывы. Накрашенные, дерзкие, вызывающе одетые женщины обращались к нему по-английски, по-немецки, но только не по-венгерски. Однако он благодаря журналисту из Будапешта и лицейским урокам понимал французский. И выбрал ту, которая обещала ему на этом языке целый час райского наслаждения, правда мило попросив заплатить несколько сотен франков за вход.
В крохотном гостиничном номере, чьи стены и мебель пропахли плесенью, она начала быстро раздеваться. Гамлиэль замешкался.
— Ты хочешь, чтобы я разделась совсем? — со скучающим видом спросила она. — Это будет дороже.
— Не стоит, — ответил он сдавленным голосом.
— Как хочешь. Но ты давай поторапливайся, милый, — сказала она, сняв трусики кроваво-красного цвета и бросив их на засаленное кресло. — Я не могу весь день ждать.
Гамлиэль, с пылающими щеками, стянул брюки и аккуратно сложил их. Женщина, лежавшая в постели, начала терять терпение:
— Ну, где же мой подарочек?
Он не понимал.
— Деньги, — раздраженно объяснила она. — Должок отдай.
Порывшись в карманах пиджака, он протянул ей несколько бумажек.
Она пересчитала их и сжала в кулаке.
— Хорошо. Давай.
— Подожди, — сказал Гамлиэль.
Он мог только смотреть на нее. Лежа на грязной постели с раздвинутыми коленями, она раздраженно подгоняла его:
— Сколько раз тебе повторять, ангел мой? Не могу я здесь всю сучью жизнь пролежать, сам знаешь. Иди сюда и бери то, что твое.
— Подожди.
— Чего ты ждешь? Революцию или Мессию?
Он покраснел. Как любой еврей, он знал, что должен каждую секунду бытия ожидать Мессию, даже если Тот медлил с приходом, но никогда ему не пришло бы в голову, что Спаситель может появиться в таком месте.
Внезапно женщина приподнялась на локте.
— Скажи-ка, гаденыш, ты что, не хочешь меня? Я тебе не нравлюсь? Быть может, тело мое тебе противно?
— Да…
Он тут же спохватывается:
— Я хочу сказать, нет. Но не сейчас. И не так.
— Слушай, а ты, часом, не извращенец? Нет? Тогда кончай вешать лапшу на уши. Иди сюда и покончим с этим!
Гамлиэль смотрел на ее недоброе лицо, полусогнутые ноги… и чем больше смотрел, тем сильнее его охватывал страх.
— Это в первый раз, — сказал он охрипшим голосом.
Она расхохоталась.
— Девственник, о-ля-ля! Ты моя удача, иди сюда быстрее!
Не в силах справиться со смятением, Гамлиэль поспешно оделся и удрал.
— Опасно смотреть туда, куда не следует, — делает вывод докторша. — Именно поэтому любовью занимаются с закрытыми глазами, вы ведь с той поры это узнали?
— Я узнал многое, — отвечает Гамлиэль.
Ему хочется прикоснуться к пальцам, к руке, погладить волосы, затылок, лицо, ощутить тепло и призыв ее тела, раскрыть ей губы, примириться с жизнью и с живыми, но он боится показаться смешным. А впрочем, что может со мной случиться? Меня оттолкнут? Вся моя жизнь состояла из череды отталкиваний. Когда я говорил, меня просили помолчать. Когда не раскрывал рта, требовали объяснений. Никогда мне не удавалось быть самим собой. Даже в любви.
Он несмело протягивает руку к Лили Розенкранц, но та качает головой.
— Не так, не теперь, не здесь.
Но где же тогда? И когда?
— Не здесь, — сказал Гад.
— Почему это? — удивился Диего.
— Всему свое время и свое место. Говорить о ненависти здесь было бы непристойно. Будем осмотрительны, друзья.
Ненависть и презрение. Ненависть к миру и презрение к себе. Возрождение антисемитизма в различных формах. Гамлиэль часто беседовал об этом с Болеком, Диего, Гадом и Яшей с тех пор, как все они оказались в Нью-Йорке. У них возникла привычка собираться в одном еврейском ресторанчике рядом с редакцией «Форвертс», еженедельной газеты на идише. Там они делились своими ностальгическими переживаниями, быть может, угрызениями и порой шумно радовались. Гад, молчаливый израильтянин, который улыбался, лишь когда играл на скрипке, был самым молодым среди них. Стройный, мускулистый, с напряженным, настороженным взглядом, он отличался крайней неразговорчивостью. Когда друзья спрашивали, отчего слова из него приходится вытягивать клещами, он неизменно отвечал: «Я научился быть осмотрительным».
Все пятеро, бывшие апатриды, познакомились в начале 60-х в Париже, во время ежегодной встречи еврейских беженцев. Обсуждалось там, как продлить вид на жительство, добиться разрешения на работу, получить американскую или канадскую визу. Они понравились друг другу и, с тех пор как перебрались в Нью-Йорк, стали регулярно встречаться.
— Ненависть, это мне знакомо, — сказал малыш Диего, прихлебывая теплый кофе. — В Вальядолиде именно она помогала нам выжить, и мне случалось призывать ее в своих молитвах: «Иже еси на небеси, ненависть насущную подаждь нам каждый день». Потому что сам Господь стал Богом ненависти.
— Это хуже, чем кощунство, это безумие, — прервал его Болек. — Господь может ненавидеть, но не подстрекать к ненависти.
— Что ты об этом знаешь? — нервно возразил Диего. — Во-первых, я свободный человек! Свободный, как Господь. Мы созданы по образу Его. Следовательно, если Он может ненавидеть, я тоже могу. Во-вторых, ты говоришь о Господе, словно Он твой приятель, твой союзник… Вы что, обделываете вдвоем всякие темные делишки?
— Успокойся, — сказал Болек. — Твой прекрасный литовский акцент переходит в скверный идиш.
— Не твое дело! Если я хочу нервничать, значит, нервничаю. Если желаю проклинать, проклинаю, понял? Если желаю ненавидеть, ненавижу. Я научился этому в Испании. Там мы были свободны. Свободны ненавидеть.
— Как Господь, — иронически повторил Болек, почесывая голову.
— Да, как Господь! Быть может, не все люди Его достойны, но я достоин, потому что верю: Он хочет, чтобы мы приняли свободу, дерзновенно Им нам подаренную…
— Свободу делать все, что угодно?
— В любом случае все, что я хочу.
— Ты несешь чушь, — сказал Болек.
— Будьте осмотрительны, — вмешался Гад. — Вы слишком много говорите.
— А ты слишком мало! — воскликнул Яша.
— Ты веришь в Бога, Яша? — спросил Болек.
— Одно с другим никак не связано.
— А твой кот Миша верит?
— У него бог кошачий.
Почему в спорах даже агностики и неверующие всегда взывают к Богу? — подумал Гамлиэль. Он вспомнил слова Честертона: когда люди перестанут верить в Бога, это не будет означать, что они больше ни во что не верят — это будет означать, что они готовы поверить во что угодно. Привести эту цитату? Чтобы успокоить умы, он предпочел рассказать историю:
— Вы помните Илонку, певицу, у которой я жил и которой обязан своим спасением? «Мне страшно, — часто говорила она вечером, вернувшись из кабаре. — Мне страшно и мне стыдно». Как-то раз к ней неожиданно зашел один ее знакомый офицер-нилашист. Он был не в духе. Она тоже, но причина ее дурного настроения была мне известна. Русские приближались к столице, и ополченцы-антисемиты ходили из дома в дом, обыскивая подвалы и чердаки. Спрятавшихся евреев забивали насмерть, а трупы потом бросали в Дунай. Среди жертв были соседи, которых она хорошо знала. Но дурное настроение офицера имело совсем иную причину: слишком мало евреев он арестовал. «Ты должна мне помочь, — сказал он Илонке. — Ты наверняка знаешь тех людей, которые укрывают жидов. Назови мне имена, адреса, я составлю список». Чтобы утихомирить его, она стала ласкаться к нему. Целовала в лоб, в губы. Они уже повалились на постель, когда она заметила меня. «Ты что здесь торчишь? — гневно вскричала она. — Ступай к себе в комнату, живо!» От страха я оцепенел. Тогда офицер, вскочив одним прыжком, вытолкал меня за дверь. Он сделал мне больно, и я с тех пор возненавидел его. Не за то, что он убил многих евреев, тогда я этого еще не понимал, но за то, что разлучил меня с Илонкой. Эта ненависть все еще живет во мне.
— Я против ненависти, — вмешался Гад, который обычно предпочитал слушать. — Тот, кто поддается ей, теряет свои способности, становится глупым и слабым. В Израиле коммандос, которые отправлялись на задание с ненавистью в сердце, редко возвращались живыми и невредимыми. — Помолчав, он добавил: — То же самое и в спецслужбах.
О нем ходили разные слухи. Легенды. Как агент Моссада он прошел сквозь бесчисленные опасности и избежал множества ловушек, раздобыв для израильского правительства жизненно важные сведения военного характера. Шепотом рассказывали, что он, будучи сыном немецкого еврея, эмигрировавшего в Америку, долго работал в столицах арабских государств, где выдавал себя за немецкого промышленника, бывшего нациста. Сам он об этом ни разу не упоминал. Он был женат, но никогда не говорил о своей семье, предпочитая беседовать о музыке. Обожал скрипку, свою верную и неразлучную спутницу, и, подобно Яше с его котом, считал этот инструмент лучшим другом, который не предаст никогда. Когда одиночество становилось слишком тягостным, он начинал играть, заставляя скрипку шептать, стенать, петь, рассказывать и плакать без слез.
— Я сказал вам, что ненависть, поселившись в нас, может стать источником опасности. В некоторых школах учат подавлять ее или, по крайней мере, откладывать на потом. Но есть такая ненависть, с которой справиться гораздо труднее…
Вопреки обыкновению, Гад ощущал потребность высказаться: его лицо исказилось, как если бы он больше не мог после стольких лет молчания мешкать с признанием своей уязвимости.
— Ненависть? Вас интересует собственная ненависть, а не та, что обрушивается вам на голову.
Он оборвал сам себя, мгновение поколебался, словно задаваясь вопросом, имеет ли право продолжать.
— О, я знаю, вы все страдали от антисемитизма, даже ты, Диего. А вот я нет. Но когда тебя ненавидят без причины, даже не за то, что ты еврей, это совсем другое дело.
Тут он попросил закурить, чего почти никогда не делал. Диего зажег и передал ему сигарету. Друзья, охваченные нервозным любопытством, смотрели на него во все глаза, готовясь услышать драматическую, героическую историю.
— В то время, — начал Гад, — я жил в одной арабской стране. Вообразите этакого нацистского Дон-Жуана. Это была моя роль: богатый и щедрый холостяк. Общался я с официальными лицами, которые меня очень полюбили за то, что в кабаках и ювелирных магазинах я проматывал деньги «евреев, исчезнувших в ходе европейской войны». Это их забавляло.
Как-то вечером в шикарном столичном ресторане меня представили иностранной журналистке, корреспондентке одного французского журнала. Ее имя мне было известно, потому что я читал ее статьи, когда заезжал в Париж. Я знал, что она умна и талантлива, но меня поразила ее внешность. И с чего я вообразил, что это немолодая сильная женщина мужеподобного типа? Главное же, я никак не ожидал увидеть улыбку, возбуждавшую чувственность. И серые глаза, в которых сверкал вызов. Что я испытывал? Вы, конечно, догадались: я проклинал свою жизнь, говоря себе, что в нормальное время, в другом месте, вполне мог бы влюбиться в нее и, почему бы нет, жениться. Все присутствующие говорили по-английски с различным акцентом. У меня был немецкий. Я вызывал у нее интерес, это было очевидно, и в какой-то момент она обратилась ко мне. Ей хотелось знать, кто я такой, откуда приехал, что делаю в этом городе и когда тут появился. Чтобы уклониться от ответа, я, в свою очередь, спросил, уж не связано ли ее любопытство с тем, что она тайно работает на еврейское государство. Тут один из сидевших за столом, майор военно-воздушных сил, что-то шепнул ей на ухо. Внезапно выражение ее лица изменилось. Взгляд стал злобным. У меня перехватило дыхание. Я не знал, что ум и ненависть могут уживаться в одном человеке.