— Теперь моя очередь задать тебе вопрос, — сказал Гамлиэль. — Почему ты не опишешь то, что пережил? Ты не думаешь, что обязан воздать должное делу своих товарищей? Для Истории…
Болек досадливо поморщился:
— Не говори мне об Истории. Некоторые в нее верят, другие доходят до того, что жертвуют своей совестью, чтобы заставить ее сказать угодное им, в ущерб истине. Я же в нее больше не верю. Она преступна, твоя История. И упряма, как бессмысленный взгляд тупого убийцы. Мне приходилось слышать разговоры о том, что сегодня мы знаем о Холокосте все. Мол, его освободили от шелухи, подвергли анализу и демифологизации, все его пружины и винтики были разобраны… Какое высокомерие невежества! Собирают информацию из официальных немецких архивов, не понимая, что истина не ограничивается цифрами, датами и приказами. Кто знает о героической агонии моего отца, о безмолвных слезах моей матери? Где их истина? А истина моих братьев, сестер и их детей, когда они шли к братской могиле? Где она? Кажется, что убийц мы знаем лучше, чем их жертв. И все это называется Историей! Что ж, эта История не моя, потому что моя истина — не их истина!
— Вот именно, Болек, — отозвался Гамлиэль. — Разве это не довод, чтобы написать что-то другое, раскрыть другую истину, истину жертв?
— Истина жертв исчезла в столбах дыма, — сказал Болек.
И тут же добавил:
— Но ты, твое свидетельство, где оно? Ведь ты тоже уцелевший в Холокосте? И сверх того, по профессии писатель?
Уцелевший! Это слово уже давно раздражало Гамлиэля. Обесцененное, заштампованное, оно возникало повсюду. Все претендовали на него. Не обязательно было проходить через отбор Биркенау или через муки Треблинки. Достаточно было жить и уцелеть в европейской стране, подвергшейся угрозе или оккупированной после прихода Гитлера к власти. Сколько раз Гамлиэль слышал, как публичные ораторы, стремившиеся растрогать слушателей, с пафосом восклицали: «Мы все уцелевшие… Конечно, я родился в Манхэттене или в Чикаго, но я вполне мог оказаться в Лодзи или в Кракове…» Неужели они не понимали, что если каждый является потенциальным или виртуальным уцелевшим, то в действительности никого нельзя считать таковым? Как объяснить им, что ввиду подобной девальвации выжившие в конце концов начинают стыдиться того, что были
Несмотря на усталость, Гамлиэль все так же бесцельно бродит по улицам и паркам Бруклина. Прохожие поглядывают на него с любопытством: кем может быть этот чужак, настолько поглощенный своими заботами, что порой разговаривает сам с собой и не замечает никого из встречных? Оказавшись у дверей больницы, он смотрит на часы и вновь продолжает свой путь. А что, если прямо сейчас, не дожидаясь докторши, пойти к больной? Вдруг она заговорит? Чудо всегда возможно. Медицина знает такие случаи. Некоторые пациенты просыпались после долгого сна, который длился неделями и даже месяцами. А иногда они говорят, пусть и на уровне подсознания. Бергсон, находясь в коме, прочитал блестящую лекцию, прежде чем умереть. Конечно, Гамлиэль не надеется услышать нечто подобное от старой изувеченной женщины. Зайти к ней или нет? Докторша обещала отвести его туда. Она ему нравится. Ее улыбка напоминает Еву. И голос тоже. Будь он помоложе, они могли бы пожениться. Но теперь уже слишком поздно.
Впрочем, разве не все в жизни Гамлиэля было слишком поздно?
Даже Колетт?
А ведь поначалу все, казалось, шло хорошо. Колетт обладала искусством и умением привязывать к себе тех, кто ей нравился. Каждый день она являлась к своему новому другу с подарками. Галстуки, рубашки, ремни, спортивные брюки и куртки — Гамлиэль их никогда не носил. Не желая обижать ее, он умолял не тратить на него столько денег.
— Раз тебя не интересуют материальные вещи, — восклицала молодая женщина, пылко обнимая его, — я даю тебе самое лучшее из того, что у меня есть.
Дав волю своему разнузданному воображению, она превращала их ночи в колдовские бдения неугасающей страсти и счастья.
Однако Гамлиэль держал за собой гостиничный номер, который делил с Болеком. Колетт тщетно пыталась бороться с этим.
— Одно из двух, — говорила она. — Или ты жаждешь промотать то немногое, что зарабатываешь, или ты не веришь в меня, в нас, в наше общее будущее. Неужели ты боишься, что не сегодня-завтра опять окажешься на улице?
Но Гамлиэль заупрямился. Он дорожил своим, пусть и скромным, жильем, своими привычками, своей свободой, своей дружбой с Болеком.
— Да ведь мы и познакомились только благодаря ему, — возразил он. — Надо же быть признательными, черт возьми!
Видя, как он раздражен, Колетт поспешила успокоить его, сделав вид, будто полностью приняла это объяснение. Когда он проявлял непреклонность, она уступала всегда. Но никогда не прощала сопротивления, за которое рано или поздно заставляла платить.
Болек избегал разговоров о любовном приключении друга. Когда Гамлиэль возвращался на рассвете или после недельного отсутствия, он встречал его, смеясь:
— Ты счастлив, по лицу видно, и это самое главное.
Впрочем, однажды вечером, когда они болтали о пустяках, он все-таки дал один совет:
— Не спеши и не зарывайся. Некоторая дистанция всегда полезна. И благотворна. Да и слишком ты молод, чтобы жениться. А Колетт, возможно, уже не так молода.
Задумавшись на секунду, он продолжил:
— Надеюсь, я тебя не огорчил. Но ты поразмысли над тем, что я сказал, ведь это для твоего блага. Заниматься любовью с подружкой приятно, пока она не стала женой.
Гамлиэль поддразнил его:
— А как же паспорт?
— Можно прожить и без него. — И он добавил: — Кроме того, когда мы поедем в Америку, это будет проще. Ты не должен жертвовать будущим ради паспорта.
Гамлиэль ничего не ответил, и Болек встревожился:
— Ты сердишься? Если я тебя обидел, прости. Но ведь ты мой друг.
Гамлиэль успокоил его, а про себя подумал: как странно, он никогда не спрашивал меня, люблю ли я Колетт, несмотря на разницу в возрасте.
По правде говоря, тревожил Гамлиэля совсем не возраст Колетт. Его беспокоил властный, часто деспотичный характер молодой женщины. «Смущение»? Не знаю такого слова. Всюду как у себя дома, ни в чем не сомневается, никаких колебаний не испытывает, всегда знает, что надо делать, куда пойти, сколько это будет стоить и какое время займет. Любовника она старалась держать под полным контролем и, похоже, получала от этого истинное наслаждение.
Она представила его родителям и двум братьям, которые еще учились в лицее. Отец, владелец фабрики кожаной галантереи, излучал сердечность. Этот шестидесятилетний господин с круглым лицом и заметным брюшком постоянно раскуривал толстую сигару, которая тут же гасла. Говорить он предпочитал о своем бизнесе. «Это на тот случай, — сказал он однажды со смешком, — если вы с Колетт… В общем, лучше сразу ввести вас в курс дела…» Гамлиэль покраснел и отвернулся. Зато мать, увешанная драгоценностями, как на благотворительном вечере, энтузиазма отнюдь не проявляла. «Вы хорошо говорите на нашем языке, молодой человек. Но какой же вы национальности?» Гамлиэль ответил, что он апатрид. «Что значит апатрид, это нация такая?» — «Мама, — неловко вмешался один из лицеистов, — это такой человек, у которого нет национальности». — «Но как же так…» Супруг прервал ее: «Ну и что? Любой апатрид может стать французом, как мы с тобой. Ему достаточно жениться на француженке…» Мамаша недоверчиво покачала головой. «Это несправедливо, совсем несправедливо, я так думаю. Мне кажется, что это слишком легко, легко до неприличия». — «Что легко, — переспросил один из лицеистов игривым тоном, — натурализоваться или жениться?» Колетт попыталась сменить тему: «Это не тот случай. Гамлиэль — то есть Петер — очень не любит все, что легко дается». Мамашу трудно было сбить с курса: «А почему ты назвала его другим именем? И таким странным…» — «Я оговорилась, мама. Его зовут Петер». Мать безнадежно всплеснула руками: «А кто ваши родители, молодой человек? Где они? Чем занимается ваш отец?» — «Хватит, мама, — гневно сказала Колетт. — У Петера нет родителей!»
Гражданское бракосочетание в присутствии вежливого, но равнодушного мэра, состоялось два месяца спустя, после Великих праздников. Молодой раввин-сефард совершил религиозную церемонию, за которой последовал торжественный прием с оркестром в роскошных апартаментах родителей Колетт. Много богатых фабрикантов кожаной галантереи. Несколько бедных беженцев, для которых пышная трапеза была подарком судьбы. Яша, забившись в угол, пел грустные русские песни, а Диего опрокидывал стакан за стаканом, проклиная коммунистических фашистов и фашистских коммунистов. Венки, подарки, вино, пирожные — в изобилии. Болек критически рассматривал одну из картин хозяина дома. Колетт сияла счастьем. Гамлиэль говорил себе: понятно, зачем пришли сюда все эти люди, но где же Эстер и что здесь делаю я? Ему казалось, что происходящее не имеет к нему никакого отношения. Он вновь видел себя ребенком — с родителями, потом с Илонкой.
Тем же вечером он на законных основаниях вселился в квартиру Колетт, но все равно оставил за собой гостиничный номер, доверив хранить свои книги и несколько чистых рубашек Болеку.
Благодаря влиянию отца процедура натурализации совершилась быстро. После обязательного визита в Префектуру полиции за драгоценным удостоверением личности Гамлиэль испытал подлинное счастье.
— Наконец-то я получил хоть какое-то гражданство! — воскликнул он.
У Колетт были свои предпочтения относительно выбора имени — Петер. Главное, чтобы не Гамлиэль.
— Ты хочешь, чтобы надо мной смеялись?
Однако в этом пункте ее муж проявил твердость. Но она сама больше никогда не называла его Гамлиэлем.
Недельное свадебное путешествие в Ниццу. Они отправились туда на машине — за рулем сидела Колетт. Молодожены съездили на день в Италию. На границе Колетт протянула таможеннику два паспорта — свой и мужа. И Гамлиэль вновь подумал: отныне я не апатрид. Отныне на меня не буду глядеть косо. Полицейские и таможенники вежливы со мной. Но ведь я не изменился. Я такой же, каким был. Когда Колетт спросила, счастлив ли он, ему не пришлось кривить душой — он ответил «да». Она часто задавала ему этот вопрос, иногда с утра до вечера. Порой она будила его посреди ночи, чтобы спросить: «Ты счастлив?» Он отвечал «да», но заснуть уже не мог.