Время неприкаянных - Эли Визель 28 стр.


В 1956 году, во время восстания, он вышел на улицу вместе с молодыми повстанцами, которые забрасывали камнями офицеров и агентов тайной полиции. Как и все, он пребывал в состоянии лихорадочного восторга. Ликующий Будапешт праздновал победу над угнетением. Весь цивилизованный мир был солидарен с борьбой венгерского народа: ничто не может остановить движения к свободе. Однако Илонка, которая была проницательнее и умнее Гамлиэля, смотрела в будущее с пессимизмом.

— Мир, — говорила она, — вы верите в его человечность. Вы, повстанцы, меня смешите. Вы забываете о Советском Союзе и его территориальных претензиях. Сталин умер, но Москва никогда не согласится уйти: любой уход будет для нее поражением. Подожди немного — и ты увидишь русские танки… Впрочем, нет, ждать не надо. Скоро начнутся репрессии, иначе быть не может. Не оставайся здесь. Границы пока еще открыты. Поезжай в Вену, сядь на первый поезд во Францию…

— А ты, Илонка, ты приедешь ко мне?

— Конечно. Я не хочу, не могу расстаться с тобой. Извести меня, когда доберешься до Парижа, я отыщу тебя там. Обещаю, что мы скоро будем вместе. Ведь я, как и ты, держу свои обещания. Ну как, мой большой мальчик, ты согласен?

Нет, Гамлиэль не был согласен. Иллюзорные победы вскружили ему голову. И даже когда появились советские танки, повстанцы отказывались верить, что они утопят восстание в крови. Не верил и Гамлиэль. Схваченный вместе с группой молодых мятежников, он ухитрился бежать по дороге в тюрьму. Из страха подвергнуть опасности Илонку, он не вернулся домой, но сумел позвонить ей:

— Я не могу долго говорить, Илонка. На дорогах, в поездах и на границах пока полная неразбериха. Рассказывают, что контроль еще не такой строгий, что проскользнуть еще можно. Выезжай немедленно, ничего с собой не бери. Мы увидимся в Вене. Встретимся у французского консульства.

В австрийской столице Гамлиэль день за днем простаивал у консульства. Он получил визу, и секретарша консула, тронутая его историей, обещала помочь Илонке, как только та появится.

Но Илонка все не приезжала. Он позвонил в Будапешт: на линии были помехи. Он связался с приятелем и попросил того навести справки. Друг отправился к Илонке, стал стучать в дверь: там никого не оказалось. Однако Гамлиэль не терял надежды. Он выждал еще неделю, а затем встревоженная секретарша консула посоветовала ему уехать в Париж: оттуда он сообщит ей свой адрес, а она передаст его Илонке, если та все же приедет. С тяжелым сердцем он сел на ночной поезд с группой других венгерских беженцев. У него было чувство, что он прощается не только с Австрией, а со своим детством.

Илонка на сей раз своего обещания не сдержала.

Гамлиэль никогда больше ее не видел.

Как-то вечером в Нью-Йорке Гамлиэль и четверо его друзей собрались на ужин в квартире Евы. Разговор зашел об отчаянии, и каждый рассказал, при каких обстоятельствах пришлось ему испытать это чувство.

Для Диего день отчаяния наступил, когда он, сержант Иностранного легиона, столкнулся лицом к лицу с бывшим эсэсовским офицером, участником карательных акций в Польше, на Украине и во Франции. Рослый, широкоплечий, с бычьим торсом и затылком, с лицом боксера, он нисколько не боялся пересудов на свой счет и давал отпор всем, кто смел задевать его. Диего, который во время войны в Испании дал зарок, что любой фашист при встрече с ним пожалеет о том, что появился на свет, сознавал невозможность исполнить клятву в данном случае. Своевременно информированное начальство холодно предупредило его, что существует непреложное правило: вступающий в Легион обязан забыть свое прошлое.

— Если я пришел в отчаяние, — сказал Диего, — то это во многом из-за него. Смотря на него, я все время повторял себе: раз такая сволочь живет спокойно, с чувством полной безнаказанности, значит, мир, где мы живем, плохо устроен. Наша победа сорок пятого и в его глазах, и в наших превратилась в печальный и жалкий фарс.

Болек отреагировал на это с привычной горячностью:

— Несправедливость может пробудить гнев или вызвать бунт, но не отчаяние. С той поры, как был создан мир, несправедливость входит в него составной частью. Волк сильнее ягненка, это несправедливо, но мы ничего не можем с этим поделать, нам остается только застрелить волка или оплакать ягненка. С отчаянием дело обстоит иначе. Это когда сомневаешься во всем. В гетто я иногда сомневался не в победе над немцами, а в нашей способности содействовать ей. Однажды ночью нам сообщили о смерти одного человека. Его звали Ашер Баумгартен. Он был поэт. И хроникер. Мы, участники Сопротивления, передавали ему информацию о том, что происходит в гетто: нам нужно было оставить свидетельство о наших муках и нашей борьбе. Для Истории, ведь мы были уверены, что раньше или позже погибнем. То, что Иммануил Рингельблюм делал в Варшаве, мы пытались сделать у себя, в Даваровске. Мы верили в Ашера. Верили в его беспристрастность, в его писательский талант, в его миссию хранителя памяти. В тот день, когда немцы устроили последнюю облаву на детей, гетто погрузилось в траур, в котором боль смешивалась со стыдом. На следующую ночь Ашер покончил с собой. В прощальном письме он попросил прощения за то, что оставляет нас, но, как было сказано дальше, «я видел детей, слышал их крики и плач, и нет у меня больше слов, чтобы говорить об этом…». Вот так. Для меня это был момент наивысшего отчаяния, какое я испытал в жизни.

Гад вспомнил о временах совсем недавних:

— Детство и отрочество я прожил в довольстве и ласке. У меня было все. Собственная машина, квартира в Манхэттене, круг друзей. Моего отца обожали за великодушие, мать за гостеприимство. Нашему счастью можно было завидовать, но люди говорили, что мы его заслужили. Мои родители любили друг друга, мои братья посещали йешиву, мои сестры учились в университете. Потом удача от нас отвернулась. За одну неделю отец потерял все свое состояние. Хуже: потерял всех своих друзей. Он стал одинок. И несчастен. Он пытался понять: «Все эти люди, которые льстили мне, благодарили, клялись в вечной признательности — где же они? Почему они исчезли?» Как-то вечером он сидел один в кабинете и впервые за свою взрослую жизнь заплакал. Я увидел это в приоткрытую дверь. И слезы его наполнили меня отчаянием. Чуть позже он собрал всю семью и рассказал нам о своем открытии: человек не всегда человечен, даже если живет в изгнании. Именно тогда он решил перевезти нас в Израиль.

— Понимаю, — сказал Болек. — Однако я порой говорю себе, что лучше было бы не всегда понимать.

— А как было у тебя, Гамлиэль? — спросил Диего.

Гамлиэль заколебался: вытащить на свет воспоминания, по-прежнему обжигающие, о последних месяцах войны в Будапеште? Или о днях ожидания в Вене?

— Я отчаиваюсь, лишь когда влюблен, — сказал он, желая разрядить обстановку.

Никто не засмеялся. Тогда он заговорил о маме, об Илонке, об Эстер. Он вновь увидел их, и сердце его наполнилось счастьем, а потом бесконечной грустью, освободиться от которой он был не способен.

— Тебе действительно не везет, — сказал Диего. — Стоит тебе полюбить женщину, как она исчезает из твоей жизни…

Да, подумал Гамлиэль. Мне действительно не везет. Везение мое умерло вместе с мамой, скорее всего, где-то в Польше. Но ведь мне повезло с Илонкой, разве нет? Без нее я бы не выжил. Не увидел бы Освобождения. Не встретился с Эстер, Евой, Толей и всеми моими друзьями. Разве не стала мне Илонка второй матерью, сделавшей для меня то, что любая мать совершила бы ради своего сына?

Гамлиэль прочел затем второе письмо, которое получил через два года:

Дорогой папа,

Мне девятнадцать лет, и я пишу тебе из своего ашрама. Я обязана сделать это для тебя. В конце концов, и в лучшем, и особенно в худшем я твоя дочь. Это будет последняя весть о моей жизни. Не отвечай мне.

Тебе должны были это сказать в тот день, когда это случилось. Может быть, чуть позже. Когда именно? Понятия не имею. Наверное, новость тебе сообщил твой приятель Болек, который всегда все знает. Ты позвонил дедушке с бабушкой — они отказались говорить с тобой. Бабушка запретила любое общение с тобой. Короче, три года назад Катя попыталась покончить с собой. Как мама. Но бедной Кате повезло больше: боги оказались милосердны к ней. В последнюю минуту ее удалось спасти. Она оказалась в больнице, потом в специализированной частной клинике — семья взяла это на себя. О ней хорошо заботятся, она находится под постоянным наблюдением и в состоянии неизбывной злобы. На меня — за то, что я люблю ее. На врачей, на других больных, на слишком яркое солнце, на слишком темную ночь. В общем, на жизнь. И особенно на тебя, поскольку именно ты дал ей эту жизнь. Она тебя по-прежнему ненавидит. Это сжигает ее. Почему нет лекарства от ненависти? Какой-нибудь инъекции или таблетки? Я спрашиваю себя, стоило ли нашим соседям вызывать «скорую помощь».

Ты причинил нам много зла. Ты подтолкнул маму к смерти, Катю к безумию, а меня к смирению.

Знаешь ли ты, что даже теперь пугает меня больше всего? Уверенность в том, что я твоя дочь. Я ношу в себе тебя. Ношу в себе твое разрушительное зло.

Я не говорю, что ты не был добр к нам. Ты был добр. Ты никогда нас не наказывал, не унижал. Ни разу ты не отказал нам в подарке. Был ли ты искренен, когда целовал нас, водил в Люксембургский сад поиграть у большого фонтана? Если да, то искренность твоя была чисто внешней, искусственной: она служила прикрытием для тех дурных сил, которые таились в тебе. Подобно Кате, я чувствовала, как они пробуждаются — порой без всякой причины или предлога — посреди фразы и даже при поцелуе. Настолько, что я не смогла бы привести тебе какие-либо реальные, осязаемые доводы, объясняющие наше отчуждение от тебя. Спроси меня, что мы можем поставить тебе в укор — поступок, жест, слово, — и мне нечего будет сказать. Это было у нас на уровне ощущения. Мы его не сознавали. Открыла нам глаза мама. Вот с ней дело обстоит иначе. Она столько тебе дала, а ты превратил ее жизнь в ад, откуда можно вырваться только в смерть.

Здесь, в этом ашраме, нас обучают главным принципам, без которых человек не способен осуществиться, стать составной частью Творения. Один из них — обретение ответственности за прошлое и смысла для будущего. Вот почему я считаю себя ответственной за все то, что произошло в нашей семье. Ответственной за самоубийство мамы, за болезнь Кати и даже за твою болезнь.

Пока я еще не могу применить эти идеи на практике. Я нахожусь в поиске. Здесь мне помогают искать.

Но уже сейчас я знаю, что в иной жизни или на ином этапе нашей жизни мы, возможно, встретимся вновь. Тогда мы попробуем исправить зло, которое причинили друг другу.

Я желаю тебе обрести счастье с помощью тех средств, которые есть у тебя. Молю богов, чтобы ты больше не заставлял страдать других людей.

Эта молитва для меня — способ навсегда проститься с тобой.

В течение многих лет Гамлиэль перечитывал эти письма, не в силах постичь их смысл: ему казалось, что речь в них идет не о нем. Отчего вокруг него возникла эта атмосфера ненависти? Он еще мог понять чувства Колетт, агрессивной, как все люди, склонные к депрессии. Но ненависть дочерей приводила его в смятение. Прежде он и представить не мог бы, что вызовет у них такую злобу. Разве не был он хорошим отцом, который делал все ради их благополучия, счастья, успехов? Он долго верил, что они любят его так же, как он их. В чем была его ошибка? Конечно, мать постаралась настроить их против него. Однако порой он спрашивал себя, не дал ли основания для упреков? Если бы только поговорить с ними, расспросить их, объяснить им… Но, несмотря на его усилия и постоянную помощь Болека, ему так и не удалось встретиться с ними. Закрыты все двери. Замкнуты на засов все искренние сердечные порывы… А теперь? Слишком поздно. Возможно даже, что дочерей его уже нет в живых…

Безмерная усталость овладела Гамлиэлем. Он так пристально всматривался в свое прошлое, что не мог больше освободиться от него и понять, на чьей стороне правда. Как бы там ни было, жизнь его оказалась бесплодной. Плохой муж, плохой отец, плохой любовник — поражение на всех фронтах. Значит, обвинения дочерей оправданны? Сломаны все пружины. Света нет нигде. Одиночество — он заслужил его. Все, что он хотел построить, развалилось. То немногое доброе, что ему удалось сделать, обернулось полным крахом. Кто виноват в этом, кроме него? Был ли он жертвой самого себя? Если бы начать с нуля, он сумел бы обойти все острые углы. Вот только в его возрасте место стремлений занимают сожаления. И любой скажет вам: если уж сам Господь не может изменить то, что уже сделано, человек и подавно на это не способен. Но откуда же тогда чувство вины? Спросите-ка у господина Йозефа К. Если на вас ополчился весь мир, значит, вы что-то такое совершили. Не надейтесь выкупить свою невинность за чужой счет. Так было бы слишком удобно.

Гамлиэль это хорошо понимал.

С тех пор как он потерял дочерей, у него часто возникало желание завыть на улицах спящего Манхэттена или в равнодушной толпе. Без всякой причины. Просто его гнев и мука требовали выхода, разрушительной свободы. В нем жил вопль, крик такой силы, что никто не смог бы его заглушить. Прохожие даже не смотрели на него, и он сомневался, что действительно издал крик. Порой, среди бела дня, перед магазином или кинотеатром, он вдруг начинал стенать и плакать, как будто его пытал невидимый палач, присланный Колетт из могилы… Горе человеку, который кричит в тишине. Проклят тот, кто страдает даже в своих снах. Он наказан за то, что цепляется за жизнь в мире, который его отторгает, лишает имени, отказывает в счастье даже тогда, когда женщина его грез кажется ему столь близкой, что лежит она будто бы слева от него, склонив голову на подушку. Однако порой Гамлиэль вдруг начинал петь на заре, когда его опьяняло воспоминание об Эстер или когда он отдыхал рядом с полусонной Евой. Веселье тела и радость души: цельные, незамутненные, чистые… От миража к миражу — где же, на какой риф он наткнулся? Когда ты один, легко держаться прямо. Но перед другими? Господь один, и Ему нет нужды вопить. А мама, сказал себе Гамлиэль, ведь она была так человечна, но не кричала никогда. Никогда он не слышал, чтобы она повысила голос…

Вот почему он думал о ней с еще большей печалью.

Желание плакать: он его часто испытывал. Это могло случиться за едой всего лишь из-за того, что ему приходила на память первая любовь. И слезы подступали к глазам. В гостях у друзей или в театре он вдруг видел перед собой дочерей — изящную Катю, гордившуюся тем, что она старшая из двойняшек, шаловливую Софи, младшую, которая усаживалась к нему на колени с решительным видом, словно желая показать, что она останется здесь на всю жизнь, — и его охватывала неистовая жажда излить всему миру свой гнев, свое одиночество. Он вспоминал Илонку, ее благотворную ласку, тепло ее пышной груди, к которой он любил прижиматься головой, — и ему приходилось сдерживать себя, чтобы не проклясть Вселенную и собственную жизнь. Вновь и вновь он припоминал лицо отца, его хриплый голос, нахмуренный лоб — и серьезное лицо матери, ее улыбку, способную оживить темные дни зимы, преобразить ужас в надежду. Тогда жгучие слезы скатывались по щекам в полураскрытые губы. И он вдруг переставал понимать, как можно радоваться жизни.

И все же.

Звонок докторши стремительно ускорил ход событий: состояние Жужи Сабо резко ухудшилось. Лили Розенкранц попросила Гамлиэля зайти в палату. До полуночи оставалось совсем немного.

Назад Дальше