Она умерла не сразу. Санитары и врачи доставили ее в больницу. Иеремия стоял у выхода, когда ее уносили. Он успел увидеть окровавленное лицо. И услышать ее последние слова: «Как же мы все одиноки».
Я умолк. История моего отца, но слова не его. И потом, я точно помню: конец он рассказывал иначе. Молодая акробатка не умирала.
— Вот, — говорю я. — Это все.
Она смотрит мне в лицо с решительным видом.
— Это не все. Быть может, все для моей умирающей пациентки, но не для…
Она обрывает себя на полуслове. Я пытаюсь угадать по ее лицу слова, которые она не смеет произнести.
— Вы не акробат, — продолжает докторша. — И я тоже.
Мне хочется ответить ей, что все мы в большей или меньшей степени акробаты, каждый на свой манер, но тут начинается дождь. Докторша встает:
— Вернемся к больной. Если она произносит порой какие-то слова, значит, в состоянии удовлетворить наше любопытство. Я уже говорила вам: к лучшему или к худшему, но возможно все.
В душе своей я отвечаю ей: даже здесь возможно не все.
А вдруг это действительно Илонка?
Эта мысль пронзает меня, как лезвие кинжала. Неужели случай не слеп? И способен к игре воображения, чуть ли не к состраданию? Разве все эти встречи, которые ему приписывают, не доказывают его благодушия, его желания осуществить даже немыслимое? Илонка, никому не известная и никем не узнанная, здесь, в этой больничной палате? Это противоречило бы всем законам правдоподобия. Длинна дорога изгнания от квартиры в Будапеште до больницы в Нью-Йорке. Как удалось Илонке преодолеть ее? И все-таки. В мире жертв жизни и пленников судьбы все может случиться. В ледяной бескрайности сибирского ГУЛАГа разлученные супруги могли обняться на миг, равный вздоху, во время остановки арестантских партий; друзья могли встретиться во время перевода из одной тюрьмы в другую. Через двадцать, через пятьдесят лет после завершения самой жестокой из всех войн люди находят своих близких, тех, кто сумел выжить в Освенциме и в Треблинке, — такое случалось в Европе, в Израиле, в Америке. Само ли время оказалось милосердным к несчастным, которые были ввергнуты в бедствие звездами и безумием людей? Неужели оно соединяет тех, кого геополитика яростно стремится оторвать друг от друга? Порой и время теряет свои корни, становится безумным, полным противоречий. Великий израильский писатель Самуэль Иосиф Агнон[15] цитирует один из источников Каббалы сефардов, согласно которому История иногда впадает в безумие: тогда один день длится целый месяц, а месяц — день или час… Оказалась ли ее заложницей Илонка? Неужели она сумела восторжествовать над этим безумием? Докторша что-то говорит, но я слушаю ее рассеянно. Поделиться с ней моим открытием? Вряд ли она поймет. Я сказал «открытие»? По сути, это неудачное слово. Поразмыслив над этим, я должен признать, что с первого же посещения больницы сегодня утром у меня возникло предчувствие встречи с венгерской певицей, спасшей мне жизнь. Втайне от себя я постоянно думал об этом — тихий внутренний голос не давал мне покоя и назойливо зудел, повторяя снова и снова: судьба привела тебя сюда, в эту страну, столь далекую от твоей, только для того, чтобы ты увидел воочию женщину, которой обязан своим спасением.
Илонка, чудесная Илонка. В самом деле, я обязан ей всем. Я думаю о ней больше, чем о матери. Я боюсь вспоминать маму — это слишком больно. Боюсь увидеть ее в вагоне для скота. Потом в Биркенау. Боюсь представить ее последние мгновения. Я предпочитаю вспоминать Илонку. Я считал, что она умерла. Но почему тогда она не отвечала на мои письма из Парижа и Нью-Йорка? Если это действительно она, я хочу знать причину. Она ответит мне улыбкой или кивком. Главное, чтобы она услышала меня, чтобы могла видеть меня, трогать, ощущать. Все остальное придет. Она поправится. Мы будем днями и ночами напролет переживать наши воспоминания.
Один образ влечет за собой другой, и вот они уже хлынули волной.
Январь 1945 года. Будапешт наконец освобожден. Осада кончена. Пушки умолкли. Древняя столица, столь чванившаяся некогда своими мостами, дворцами и широкими улицами, теперь в руинах. Нилашисты, коллаборационисты, полицейские исчезли. Целых зданий почти не осталось. Русские солдаты, хмельные от гордости, пьют и поют на пустых улицах, среди развалин: мы живы, черт возьми! Завтра, быть может, они лягут трупами в заснеженной Польше или Австрии. Горожане прячутся, особенно женщины. Илонка прижимает меня к груди. «Что с нами будет, сокровище мое?» Она боится, и я не понимаю почему. «Но ведь для нас война кончилась, разве не так?» Она укачивает меня. От ее нежности мне хочется плакать. «Кончился кошмар, не война». Волосы у нее свисают нечесаными лохмами, она кажется старой и больной. «Я выгляжу некрасивой, — говорит она. — Ведь правда, я некрасивая, уродливая как вошь?» Я горячо возражаю, обнимая ее: «Ты красивая, Илонка, ты самая красивая женщина в мире». Она объясняет мне: сейчас такое время, что женщине опасно быть красивой. Солдаты Красной Армии нехорошо ведут себя по отношению к женщинам, поэтому лучше выглядеть старой, уродливой, отталкивающей. «Ты никогда не будешь отталкивающей». — «Не для тебя, мой большой мальчик. Для них». — «Но ведь они наши друзья, — говорю я. — Они прогнали немцев и их сообщников! Евреи могут теперь без страха называть себя евреями. Почему тебя пугают эти славные русские солдаты?» Илонка пытается улыбнуться. «Так ведь я не еврейка». — «Не бойся, — шепчу я ей на ухо. — Я сумею тебя защитить, вот увидишь».
Невероятно, но правда: я защитил ее. Именно так, совсем маленький еврейский мальчик, каким я был тогда, защитил знаменитую певицу, звезду, о которой мечтали новые всесильные хозяева Будапешта, да, я спас Илонку от унижения и боли.
Я вновь вижу нас: мы стоим, взявшись за руки, в очереди перед булочной. Она движется медленно. Холодно и пасмурно. Грязь, черный снег на развалинах. Внезапно появляется русский солдат и хватает Илонку за локоть.
— Эй ты, пошли! — вопит он ей в лицо.
Он повторяет эти слова, единственные, которые знает по-венгерски. Он пьян. От него воняет. Илонка отбивается. А я цепляюсь за нее с криком:
— Нет, она моя!
Люди в очереди смотрят на нас, но притворяются, будто ничего не видят. К счастью, вышедший из дома офицер приходит нам на помощь. Пристыженный пьянчуга ретируется. Офицер протягивает мне кусок хлеба и на ломаном немецком ругает тех, кто стоял рядом:
— Трусы, вот вы кто! Мальчишка вступается за честь женщины, а вы глазеете и ничего не делаете. Меня от вас тошнит!
И он ведет нас прямо в булочную. Люди недовольны, они злятся, но не смеют показать это. Я же очень горд. Я защитил Илонку. Я сдержал слово.
Я вновь вижу нас через две или три недели: мы лежим в постели. Еще рано. Мы спали плохо. В комнате ледяной холод. Поверх пижамы я надел три рубашки, но все мое тело сотрясает дрожь. Завернувшись в одеяла, мы слушаем, как ветер сносит дырявые крыши и голые деревья с обугленными ветвями. Внезапно доносятся необычные звуки: тяжелые шаги на лестнице, вернее, на том, что от нее осталось. Кто-то барабанит в дверь. Мы затаили дыхание: если мы не ответим, они, быть может, уйдут. Они подумают, что здесь никого нет. Однако стук усиливается. И под этими ударами дверь со скрипом открывается сама. Входят четверо. Три офицера и один в штатском. Вместе с ними врывается сибирский ветер. И страх огромной волной — он не дает дышать и даже думать. Я прячусь под пальто, которое служит мне вторым одеялом. Тщетно. Холод входит в меня. Я силюсь прогнать его. Никогда еще меня не била такая дрожь. Я закрыл глаза, но ловлю каждый звук, все мои чувства напряжены. Я слышу все. Улавливаю шелест времени. Два венгерских и один русский офицер сопровождают человека в штатском. Все они окружают кровать. Говорить начинает штатский, высокого роста, худой и злобный:
— Мы знаем, кто вы. Илонка Андраши, певица кабаре. Вы сотрудничали с вражеским режимом. Мы вас арестуем. Следуйте за нами.
Илонка не протестует. Мне она не сказала, но сама ожидала, что за ней придут, что ей придется плохо. Она одета, поэтому встает без стеснения. И только показывает пальцем на меня.
— А малыш, кто о нем позаботится?
Штатский поворачивается ко мне:
— Ты кто?
Я отвечаю, стараясь сдержать слезы:
— Вы ошибаетесь, она хорошая. Она ничего дурного не сделала. Наоборот, она боролась с немцами и нилашистами!
— Помолчи, мальчуган, — говорит один из венгерских офицеров, невысокий и коренастый. — Тебя не спрашивали, что ты думаешь о тварях, которые ублажали убийц нашей родины. Мы хотим знать, кто ты.
— Меня зовут Пе… Нет, Гамлиэль. Меня зовут Гамлиэль Фридман. Я еврей. Это Илонка спасла меня.
Тощий штатский обрывает меня:
— Ты врешь! Она спала со всеми фашистами, она на них работала! А ты, ублюдок, никакой не еврей, ты ее отродье!
— Нет, я еврей! Я еврей, говорю вам! Мои родители евреи! И я тоже!
Я чувствую, что сейчас разрыдаюсь, но стараюсь сдержать слезы. Штатский и офицеры о чем-то спорят вполголоса. Илонка начинает плакать. Я уже предвижу катастрофу. Нас разлучат. Что с ней сделают? И что будет со мной? Где и с кем ожидать мне возвращения родителей? Я готовлюсь спрыгнуть с постели, умолять их увести меня вместе с Илонкой. В тюрьму, куда угодно. Я буду делить с ней камеру и страдания. Я хочу, чтобы со мной было то же самое, что с ней. Все это время русский офицер рассматривает меня с явным интересом. Подойдя к кровати, он говорит мне что-то на своем языке.
— Не понимаю по-русски, — говорю я.
— А по-немецки?
— Немецкий я знаю лучше.
— Хорошо. Поговорим по-немецки. Ты сказал, что ты еврей. Где твои родители?
Я отвечаю ему, что жду их. Их депортировали, но они вернутся. Он переходит на другой язык:
— Ты говоришь на идише?
— Да, немного.
Внезапно он весь подбирается:
— Раз ты еврей, вернее, утверждаешь, что еврей, докажи мне это. Что тебе известно об иудаизме?
Вероятно, на лице моем отразилось изумление: он догадывается, что я не понимаю вопроса. И формулирует его иначе:
— Какая молитва самая важная для еврея?
От испуга я уже готов прочесть «Отче наш» — молитву, которую Илонка столько раз заставляла меня повторять. К счастью, я успеваю опомниться, хотя по-прежнему не понимаю, отчего русский спрашивает меня об этом.
— Шма, Исраэль, — говорю я. — «Слушай, Израиль: Господь, Бог наш, Господь един есть».
— Хорошо, очень хорошо. А что такое Рош-Хашана?
— Новый год.
— А Йом-Кипур?
— День Великого Прощения. Нужно молиться Господу, чтобы нас внесли в Книгу Жизни.
— И ты хорошо молился в этом году?
Да, я молился, много молился, но один и безмолвно. Внезапно я вспоминаю, почему и за кого я молился. За маму и за отца. Я умолял Господа защитить их, позволить им вернуться, пусть даже больными, как можно скорее. По щеке моей скатывается слеза, затем другая. Они обжигают. Русский офицер склоняется ко мне и рукавом вытирает мне лицо. Он отдает приказ, который явно очень не нравится тощему и коренастому. Выпрямившись, он повторяет приказ. Второму венгерскому офицеру этого достаточно: он делает знак своим подчиниться и уйти. Русский офицер садится на разобранную кровать и велит мне сесть рядом.
— Я еврей, — говорит он нам. — Из Киева. Я убил много немцев и буду убивать еще, чтобы они расплатились за преступления, совершенные против нашего народа.
Он умолкает, и Илонка пользуется этим. На своем ужасном немецком она извиняется перед ним, что не может ничего ему предложить, так как…
Он прерывает ее:
— Я принесу вам провизию и уголь потом. Сначала расскажите мне, кто вы и чем занимаетесь…
Тогда мы начинаем рассказывать. О моем отце, о моей матери. О фашистском терроре. О жестокости нилашистов. Об облавах. Долгих ночных ожиданиях. Вечерах в кабаре. О самоотверженности Илонки, согласившейся приютить меня. Два часа прошли, а мы все еще не кончили свой рассказ. Но русский офицер встает и говорит нам:
— Я должен вернуться в генеральный штаб. Днем я принесу все, что нужно. Перед дверью я поставлю солдата, который будет вас охранять.
Он сдержал слово. Принес нам хлеб, сахар, уголь, масло и две шубы — все это было реквизировано в роскошных домах, где всего месяц назад жили фашистские главари. Илонка целует меня в его присутствии и прижимает к груди.
— Спасибо, малыш. Ты защитил меня.
А меня, кто меня защитил? Мой отец? Моя молитва?
Русский офицер, капитан Толя, так его звали, стал заходить постоянно. Благодаря ему условия жизни Илонки и Гамлиэля улучшились: они находили их даже роскошными. В их скромной квартире теперь можно было жить. Тепло. Еды вдоволь. Главное же, защита. Илонка получила официальный документ и могла теперь не бояться доносов. Она поступила на работу в заведение, сходное с кабаре, где русские офицеры и венгерские коммунисты дружно пили за Красную Армию, распевали песни и отплясывали до утра. Если же какой-нибудь захмелевший командир начинал заигрывать, ей достаточно было назвать имя своего друга, и нахал мгновенно терял пыл.
Толя в кабаре бывал редко, предпочитая проводить вечера с Гамлиэлем. Он научил его играть в шахматы и решил прежде всего внушить ему идеалы коммунизма. Рассказывал о Сталине, величайшем гении века, если не всех веков, Верховном вожде, Великом учителе нескольких поколений революционеров, который прозревает все, знает все и даже больше, который может разбудить ночью того или иного поэта с единственной целью обсудить с ним его творчество.
— Но ты говоришь о нем так, как будто он Бог, — сказал ошеломленный Гамлиэль.
— Бога нет, — сухо ответил Толя. — Отныне ты не должен взывать к нему.
Гамлиэль не понимал:
— А мои молитвы? Те, которым научил меня отец? И ты тоже их знаешь, ведь ты…
— Да, я их знаю, — признал Толя. — Когда я был маленьким, меня научили куче дурацких вещей. Я вырос. Ты тоже вырастешь.
Гамлиэль не заговаривал больше о Боге, но вечером, перед тем как лечь спать, вспоминал родителей и их молитвы.
Через несколько месяцев Толя вернулся в Киев, где демобилизовался. Никаких вестей от него больше не приходило.
— Не огорчайся, — сказал Гамлиэль Илонке. — Он не забыл нас, клянусь тебе.
Илонка затаила печаль. Неужели она предчувствовала, что их спаситель, убежденный коммунист, но при этом еврей, будет арестован и подвергнут пыткам во время антиеврейских чисток в сталинском Советском Союзе? В 1948 году она потеряла работу: коммунизм презирал кабаре. Кузен-семинарист, регулярно навещавший ее, рассказывал о собственных неприятностях: коммунизм не доверял Церкви. Вечерами, за ужином, часто велись беседы о Гамлиэле и его будущем. Семинарист опасался, что прежний антисемитизм возродится под маской воинствующего сталинизма. Он предложил мальчику самое простое и рациональное решение — переменить веру. Илонка возмутилась:
— Он не сменил веру, чтобы спасти жизнь во время оккупации, а ты хочешь, чтобы он сделал это сейчас? Может, ему еще вступить в Союз коммунистической молодежи?
Она одержала победу в этом споре. Гамлиэль был полон надежд: в его ушах все еще звучали речи Толи. Вера в Сталина была благодарностью киевскому капитану-еврею, которому они стольким были обязаны. Если бы Толя пригласил Гамлиэля к себе, он перевернул бы небо и землю, чтобы убедить Илонку поехать вместе с ним. Гордясь своим красным галстуком, он стал чем-то вроде Пионера Партии. И поскольку он ничего не делал наполовину, то вырос экзальтированным коммунистом. Москва была его Иерусалимом, партия — религией, сочинения Карла Маркса — Библией. Вместе с тем он не захотел скрываться за своим венгерским именем Петер. Отныне для всех он будет Гамлиэлем.
Пришла пора крушения иллюзий. Еврейских героев венгерского Сопротивления, обвиненных в сионизме и космополитизме, исключили из партии, арестовали и осудили. Гамлиэль был слишком молод, чтобы разделить их судьбу. Но некоторые товарищи по ячейке знали его прошлое. Этого оказалось достаточно, чтобы он стал подозрительным в глазах своих руководителей и словно зачумленным для рядовых членов.