В первой книге стихов Максимова «Наследство», вышедшей в 1946 году, есть посвящение: «Всем друзьям из Особого соединения „Тринадцати“, которые делились со мной сухарем и цигаркой или просто любили между двумя пулеметными очередями послушать эти стихи».
Письмо ровеснику
С полнолетьем, товарищ!
Сегодня согреты в руках
наши письма без марок,
в косых самодельных конвертах.
Матерям о здоровье
в них пишут «во первых строках»,
о разлуке — подругам,
друзьям — о походах и ветрах…
Мне припомнилось детство;
ссутуленный, старенький дом,
где качала нас мать
и ждала до рассвета устало,
что дырявая крыша
вот-вот заиграет огнем
или брызнет в окно
раскаленный осколок металла.
Нам даны были крылья
орлиной и мирной страны.
Но когда мы взлетели,
подумалось в первом полете,
что, рожденные в битвах,
быть может, для битв рождены.
И окончилось детство,
Ты ныне дневальный по роте.
Спит казарма.
И кто-нибудь изредка вскрикнет во сне.
И в наполненной фляге,
в подсумке, на пояс надетом,
в полуночном стихе,
в полутемном дежурном огне —
ожиданье тревоги.
И пишется только об этом.
Ты — дневальный по роте.
И где-то часы в пустоту
бьют призывно,
как склянки,
велящие вахте сменяться.
Так приходит к нам мужество
в первую ночь на посту,
в неприметную ночь,
по московскому ровно в двенадцать.
Дороги немец караулил строго:
где хрустнет ветка — не жалел огня.
Не помню, чтоб железную дорогу
нам видеть довелось при свете дня.
И, пробираясь к ней в кустах по пояс,
усвоили мы твердо, как закон,
в чем разница меж старым словом — поезд
и новыми — фашистский эшелон.
Усвоили, в щебенке яму вырыв
и тол закладывая глубоко,
что если поезда — для пассажиров,
то эшелоны — для подрывников.
Усвоили. И вот гремят с откоса
и, превращаясь на лету в гробы
и поднимая в ужасе колеса,
становятся вагоны на дыбы.
Да, эшелоны — это ночью каждой
рывок шнура и эхо до высот.
Но кто же не мечтал, что он однажды
нажмет кривую ручку и войдет
туда, где о делах необычайных
клубится полусонный разговор,
где пар из носика пускает чайник,
со щипчиками ходит ревизор?..
И это будет поезд.
На вокзале
ты ловко спрыгнешь, придержав слова,
как диски, чтобы вдруг не забренчали,
и только сердцем вымолвишь: «Москва!»
Фронт близится. Стекол дрожанье.
И, значит, деревне — гореть.
Дорогой текут каторжане,
и пляшет фашистская плеть.
Полозья, и ноги босые,
и вьюга, как плач вековой.
И кажется, стала Россия
бездомной толпой кочевой.
Узлы. И лохмотья. И шубы.
И впалые щеки ребят…
Но стиснула ненависть зубы,
но губы проклятьем горят!
И после привала ночного,
прикладами строя ряды,
заметят конвойные снова
сбежавшие в рощу следы.
И каски надвинут в тревоге:
они ли конвойные тут?
Не их ли по русской дороге
уже на расплату ведут?..
И лето. И птицы. И мята. И зной.
Клубника рассыпана жаром в траве.
У сосен от пряной настойки земной,
от пьяного ветра шумит в голове!
Но немец с фургоном обходит леса,
шагает, распаренный, у колеса,
глядит, как на пенную кружку в пивной,
на мой закипающий полдень хмельной.
И кажется, пахнет и мята, как труп,
береза — в бинтах, и в ожогах — сосна,
клубнику ребята не рвут поутру —
клубника ребячею кровью красна.
Так будь вездесущим, закон наш лесной:
ложись за березой и стань за сосной —
клубника и мята тебя, земляка,
упрячут. Лишь целься наверняка!
Жен вспоминали
на привале,
друзей — в бою.
И только мать
не то и вправду забывали,
не то стеснялись вспоминать.
Но было,
что пред смертью самой
видавший не один поход
седой рубака крикнет:
— Мама!
…И под копыта упадет.
Ты дошел до Берлина —
есть правда над нашей судьбой.
Где ты был,
как ты выжил в проклятом году невоспетом?
В партизанских болотах?
В лесах, окруженных пальбой?
В отступающих армиях?..
Впрочем, не стоит об этом.
Вспомним снова о детстве:
за домом скулила пила,
топоры говорили в бору,
что спокойствие — небыль.
Даже тополь был воткнут в осеннюю синь,
как стрела,
а упрямая радуга
луком натянута в небе!
Мы со свистом
и с гиком врубались в кусты у реки.
И клинки находили,
в крапиве бродя по колени.
И за мудрой махоркой
в беседах своих старики
от рожденья военным
считали мое поколенье.
Сорок первый войдет еще
в наши тревожные сны.
Боль и горечь узнал ты
в далеком году
невоспетом.
Но, рожденные в битвах,
мы были для битв рождены.
Ты в Берлине!
И, значит,
судьба поколения в этом!
Опять отъезд на фронт, и снова
Я рву бумаги и дела.
И снова в роскоши пуховой
Метель над городом бела.
Опять в окно гляди устало
И слушай вечную гармонь.
Опять горящие вокзалы,
И снова снег летит в огонь.
Еще не выписан нам отдых,
Бессмертным именем любви
Благослови меня на подвиг,
На мужество благослови.
Березок тоненькая цепь
Вдали растаяла и стерлась.
Подкатывает к горлу степь, —
Попробуй убери от горла.
Летит машина в море, в хлеб.
Боец раскрыл в кабине дверцу,
И подступает к сердцу степь, —
Попробуй оторви от сердца.
Набросив на плечи шинели,
Скрипучие качая нары,
В теплушке вечером мы пели —
Грузины, русские, татары.
И песни были долги, долги…
А в песнях девушки красивы,
И за окном открылась Волга,
Широкая, как путь России.
А. Б. Лозовскому
Полковник, помните Скалат,
Где «тигр» с обугленною кожей
И танк уральский, в пепле тоже,
Лоб в лоб уткнулись и стоят?
Полковник, помните, по трактам
Тогда и нас водил сквозь смерть
Такой же танковый характер —
Или прорваться, иль сгореть.
1944
Звездочету
Еще придут такие ночи —
Травой окопы зарастут, —
И, разбирая звездный почерк,
Забудут все, что было тут.
Поймет ли это, кто здесь не был,
А нам, встававшим в полный рост,
Земля была дороже неба
И сухари нужнее звезд.