Скромные будничные заботы были тогда моей единственной опорой. Я с удивлением замечала, что сохранила все свои внешние навыки и реакции на окружающий мир, в то время как внутренне становилась все беспомощнее. Я по-прежнему исполняла роль хозяйки пансиона и ухаживала за свекровью, которая без лишних слов сняла с меня опалу и вновь допускала меня в свою комнату, откуда еще совсем недавно в гневе изгнала меня. Вскоре стало совершенно очевидным, что ее плачевное состояние и в самом деле было вызвано вовсе не болезнью. Таким образом, предположение молодой сестры милосердия подтвердилось, что меня, конечно же, не удивило. О женитьбе своего сына она больше не упоминала; в этом уже и не было необходимости. Она явно освободилась от внушения. Но и Энцио тоже молчал о нашей свадьбе, хотя и принял жертву, которую не должен был принимать. Напротив: подобно тому как его победа над моими религиозными узами разрушила меня, он и сам, похоже, оказался в опасности, эта победа грозила бедой и ему самому – я видела с болезненной ясностью, что он сам ей не рад. Сколько раз мне хотелось схватить его за руки и взмолиться: не разрушай себя и меня! Но ведь он знал это, он знал это!
Только мысль о скором приезде Жаннет, которая – всегда зная наверное, что мне нужно в данную минуту! – заключит меня в материнские объятия и приведет меня обратно ко мне самой, служила мне слабым утешением. Я вспомнила, как она однажды перефразировала знаменитое изречение и сказала: «Я молюсь, стало быть, я существую». Но сама я в то время почти не могла молиться. Я лишь машинально пыталась исполнить данное декану обещание. Я ничего не ждала от этих молитв, и они ничего мне не приносили. И в церковь я тоже перестала ходить: близость алтаря теперь причиняла мне невыразимую боль. Я не могла даже плакать: источник моих слез иссяк, как иссякли живительные ключи моей души. Однако мне каждый раз приходилось охлаждать свои воспаленные веки, прежде чем войти в столовую, чтобы на правах хозяйки восседать во главе стола в широком кресле в своем светлом летнем платьице, которое к тому времени стало мне слишком свободным! Но Энцио все же замечал мои покрасневшие глаза. На лице его при этом каждый раз вдруг появлялось выражение отстраненности, как будто ему было больно видеть меня. За столом он часто обращался исключительно к сидевшему рядом Староссову, который почему-то еще не уехал. Староссов в последнее время вообще не смотрел на меня, а Энцио больше уже не предпринимал попыток сблизить меня со своим другом. Сам он теперь постоянно прибегал к его помощи в работе над газетными статьями и осуществлении своих планов, к которым вернулся с прежней страстью, когда его мать стала поправляться. Я ничего не знала об этих планах, так как после нашей поездки в Шпейер он никогда не говорил со мной о Германии или о том, что он называл делом своей жизни. Со Староссовом же они, напротив, как никогда, были единодушны во всем. Временами они даже внешне казались похожими друг на друга. Когда они разговаривали, красивое, благородное лицо Староссова неизменно приобретало что-то от холодного, жесткого блеска в глазах Энцио, исполненных непреклонной воли. Я совсем не удивилась, когда кто-то из новых постояльцев принял их за братьев.
– Да, в каком-то смысле мы и в самом деле – братья, – ответил ему Энцио. – Каждый из нас готов ради друга шагать по трупам.
Но по ночам, когда я оставалась одна в своей комнате и меня обступали страшные зеркала-пророчества моих внутренних видений, эти призрачные лунные всполохи преображенного мира, отношения друзей вдруг оборачивались ко мне своей изнанкой и представали не то наваждением, не то смертельным роком. Мне казалось, что Энцио питает необъяснимое недоверие к своему другу, который тщетно противился его воле. Тщетным протестом казалась мне и музыка Староссова, которая все еще заливала сад по ночам бурными волнами.
Однажды поздним вечером, когда я уже удалилась в свою комнату, сиделка, дежурившая у свекрови, постучала ко мне и попросила как-нибудь повлиять на Староссова, чтобы он, наконец, прекратил свою несносную музыку. Больная сегодня особенно раздражительна, сообщила она, и никак не может из-за нее уснуть. Я бы охотно уступила эту миссию Энцио, но он как раз был в отъезде и должен был вернуться лишь ночью. Горничных и тем более сиделку Староссов не послушался бы, и мне не оставалось ничего другого, как отправиться к нему самой. Это было неприятно, но все же не так, как раньше: окружающий мир для меня тогда уже словно погас.
Поднимаясь по ступеням садовой террасы, я невольно вспомнила, как несколько недель назад возвращалась к павильону тем же путем за своим забытым блокнотом. Поздний час, раскрытые окна, звуки рояля – все было в точности как тогда, только вокруг уже проявились первые признаки осени: дорожки пестрели рано облетевшими листьями и были залиты бледным светом убывающей луны, о котором никто не может сказать, почему он так призрачно-нереален в отличие от сияния нарождающегося месяца.
Дверь и в этот раз была не заперта. Я вошла в прихожую. Застыв на пороге зала, я несколько секунд наблюдала за играющим. Наконец он заметил меня. И тут все напоминавшее о моем первом ночном визите внезапно исчезло: все теперь было совершенно по-другому. Его застывшее, словно маска, лицо вдруг озарилось изнутри. Он поднялся и пошел мне навстречу с ошеломляющим выражением нескрываемой радости. Но, едва сделав несколько шагов, он вдруг остановился как вкопанный, и весь его облик вновь преобразился – у меня было такое чувство, как будто передо мной стоит лунатик, которого внезапно вырвали из прекрасного сомнамбулического сна.
– Зачем вы пришли? – сдавленным голосом воскликнул он. – Зачем вы напоминаете мне о том вечере? Я не хочу его повторения! Я не могу его себе простить – я и вам не могу его простить. Может быть, это жестоко с моей стороны – да, должно быть, это жестоко. Но что значит в моем положении жестокость? Да я просто обязан быть жестоким – у меня больше ничего не осталось, кроме верности другу. Вы думаете, что можете делать со мной все, что захотите?..
Он произнес все это монотонно, на одной ноте, но срывающимся голосом. Весь его облик, глубочайшая серьезность его вновь превратившегося в маску лица, бледные глаза под тяжелыми веками, его поза – все заключало в себе фанатизм человека и в самом деле готового шагать по трупам, как о нем сказал Энцио. Что он имел в виду, говоря о верности другу? Неужели эта верность завела его так далеко, что он отрекся от последних воспоминаний о вере своей матери?
– Да, я просто обязан проявить жестокость, – продолжал он, с усилием подавляя волнение. – Ведь вы, очевидно, все еще полагаете, что обратили меня в свою веру? Но вы ошибаетесь, вы не обратили меня, вы не можете меня обратить, вы… вы… – Я чувствовала, что он хочет причинить мне боль. – Вы вообще никого не можете обратить!
Да, я и в самом деле не могла этого – я и сама была убеждена в этом! Вся боль и горечь моего положения обрушилась на меня при его словах.
– Да ведь я вовсе и не думала, что обратила кого бы то ни было, – ответила я устало. – Успокойтесь, пожалуйста! Все, что вас в тот вечер так глубоко взволновало, исходило только от вашей матери.
– О нет! Оно исходило именно от вас! – воскликнул он, вновь теряя самообладание. – Моя мать была бы сегодня уже седой старухой, и она давно умерла, а вы молоды, вы в полном расцвете жизни. Вы так сильны в своей молодости, что все остальные кажутся мне далекими и бесцветными, и это означало призыв! Он был для меня чем-то неслыханным! Но постепенно я понял: это была иллюзия – действительно звать за собой может лишь тот, кто стоит на линии своего времени, вы же стоите на линии прошлого, а значит, на линии смерти. Истина заключается в том, что вы, в сущности, уже не существуете.
Выражение фанатизма на его лице постепенно перешло в выражение ненависти. Он, казалось, уже готов был не только шагать по чужим трупам, но и перешагнуть через свой собственный труп. Его взгляд был страшен, но я уже не боялась – чего мне было бояться?
– Да, вы, в сущности, уже не существуете, – продолжал он тоном торжествующего педанта. – Вернее, вы не должны больше существовать. Вас просто необходимо устранить – в будущем никто не сможет и не посмеет взывать к любви, которая… которая…
Я в этот раз уже не в силах была прийти ему на помощь: никогда, никогда еще для меня не была так ясна и ощутима произошедшая со мной метаморфоза, как в ту минуту.
– Но ведь я же и стою на линии вашего времени! – воскликнула я в отчаянии. – Неужели вы не замечаете, что я и в самом деле уже не существую?
Он неотрывно смотрел на меня непонимающим взглядом, потом его лицо вдруг исказилось, словно от ужасной физической боли. Ярость фанатика, взметнувшаяся ввысь мощным фонтаном, внезапно иссякла, его подбородок безвольно опустился, лицо словно раскололось на две половины и зияло пустотой между ними.
– Но тогда все, что я говорю, уже не имеет никакого смысла… – пробормотал он. – Да, получается, что тогда вообще все лишено какого бы то ни было смысла… Как странно! Я всегда думал, что если вас устранить, то путь в новую жизнь будет свободен. И вот он свободен, но… все вдруг утратило смысл. Потому что весь смысл и заключался в том, что еще есть вы, что еще есть кто-то, кто взывает к любви, которая… которая… Да, в этом и заключался единственный смысл. А теперь у меня осталась лишь слепая, дикая верность тому, что не имеет никакого смысла… Никакого смысла… Никакого смысла… – Он повторял эти слова вновь и вновь со страстью отчаяния. – Однако я уже опять готов совершить измену! – прервал он вдруг сам себя. – Не отнимайте у меня ту последнюю ценность, которой я еще обладаю, – уходите! Заклинаю вас, уходите!
Он почти силой оттеснил меня к двери. Я не сопротивлялась. Оказавшись за порогом, я, как затравленный зверь, помчалась вниз по склону террасы. Вслед мне неслись жуткие диссонансы его музыки, которые грозили оборвать струны рояля, как они разодрали мягкую, ласковую тишину ночи. Внизу, в комнате больной, сиделка с сердитым стуком захлопнула окно. Этот звук напомнил мне о цели моего визита к Староссову, о которой я совершенно забыла. Но возвращаться теперь не имело никакого смысла. Я в растерянности остановилась.
И вдруг я увидела, как в нижней части сада, ярко освещенной луной, открылась калитка и кто-то вошел. Издалека я не могла определить, кто это был, но я узнала шаги Энцио, который возвратился из своей поездки. И тут опять все завесы моего внутреннего зеркала словно сдуло ветром – оно вновь озарилось провидческим огнем: у меня появилось отчетливое чувство, что приближается рок и все теперь зависит лишь от того, обнаружит ли меня Энцио или нет. Но он не мог не обнаружить меня. Правда, я стояла на маленьком выступе террасы, где листва на деревьях была еще достаточно густа, чтобы скрыть мое светлое платье; он мог обнаружить меня, лишь почувствовав мою близость, и он, конечно же, почувствовал ее. Я увидела сквозь полутьму, как он направился ко мне своей характерной походкой, слегка прихрамывая. Звук его шагов заглушили бурные каскады музыки, несущиеся из окон павильона. Я почувствовала под ногами легкую магнетическую дрожь, которая, должно быть, исходила от приближавшегося рока. Наконец он поравнялся со мной.
– Ты еще не спишь? – сказал он. – И что ты делаешь здесь одна, ночью, в темном саду? – В его голосе послышалось легкое отчуждение, хотя он не в первый раз встречал меня поздно вечером в саду. – Ты была у Староссова?
Я ответила, что меня посылала к нему сиделка, потому что его игра не дает уснуть нашей матушке.
– И он после этого все равно играет? Да еще как! – возмутился он. – Что это еще за новости? Хорошо, сейчас я его угомоню.
И он отправился дальше. Мне следовало его удержать, и я хотела это сделать – я с какой-то нереальной отчетливостью понимала, что встреча их именно теперь может обернуться страшными последствиями. Но я словно была парализована, потому что рок уже настиг нас! Староссов как раз вновь яростно ударил по клавишам, будто хотел раздробить их на тысячи осколков. И вдруг музыка резко оборвалась: должно быть, в зал вошел Энцио. Я услышала его голос, Староссов что-то ответил. Они говорили очень тихо, я не могла расслышать ни слова и различала лишь смену тембров и интонаций.
Затем все пространственные ограничения внезапно исчезли: я понимала все слова – то есть я не могла их понимать, я понимала смысл без слов. Внутри павильона разразилась страшная сцена взаимного суда: они швыряли друг другу в лицо обвинения и упреки, взаимные обязательства разлетались вдребезги, словно с грохотом и звоном разбиваемая посуда. Один раз я расслышала свое имя. Затем на несколько минут воцарилась оглушающая тишина. И наконец прогремел выстрел.
Когда я, шатаясь, на подгибающихся от страха ногах, вошла в павильон, Энцио стоял лицом к окну, а в нескольких метрах от него на полу лежал, как скошенный, Староссов. Лицо его словно было скрыто пурпурной пульсирующей завесой, которая все ширилась и ширилась. Я опустилась рядом с ним на колени.
– Энцио, позаботься о том, чтобы как можно скорее пришел врач, а я пока побуду с раненым, – сказала я с тем сверхъестественным спокойствием, которое дает лишь чрезвычайное волнение.
Он не шевелился; похоже, он вообще не заметил моего появления. Мне пришлось повторить свои слова. Он медленно повернулся.
– Врач здесь уже не поможет, – произнес он ледяным тоном. – Да и незачем… Клятвопреступник казнил сам себя. И не вздумай мешать ему, оставь его, выйди из комнаты!
Прошло несколько секунд, прежде чем до меня дошел смысл сказанного. И тут произошла самая жуткая сцена в моей жизни. Пока Энцио говорил, я вытирала кровь с лица Староссова; я тоже увидела, что врач ему не поможет: раненый находился уже на последней границе, отделяющей жизнь от смерти. Как будто откуда-то издалека я услышала свой собственный голос:
– Энцио, позови священника!
– Я же велел тебе выйти! Пожалуйста, выйди немедленно! – Голос его, тихий, но твердый, был неузнаваемо чужим.
– Энцио, умоляю тебя, позови священника!
– И не подумаю! А ты – ты сейчас же, немедленно выйдешь из комнаты!..
Он все еще неподвижно стоял у окна со скрещенными на груди руками. Его лицо, мертвенно бледное и почти такое же погасшее, как лицо Староссова, было совершенно неумолимо. Я поднялась и шатаясь направилась к двери, чувствуя при этом, как он провожает меня взглядом. Вначале он, вероятно, подумал, что я подчинилась его приказу, но потом догадался о моем намерении. Одним прыжком он опередил меня и преградил мне дорогу.
– Я не позволю тебе притащить сюда попа! – крикнул он. – Ты не уйдешь отсюда, пока все не кончится!
Он запер входную дверь, а затем и дверь на террасу – он сделал меня своей пленницей! Я видела, как он положил ключ в карман. Потом я, кажется, обхватила руками его колени и опять услышала свой собственный голос как бы со стороны:
– Энцио, не дай своему другу умереть без освящающей молитвы, позови священника! Сжалься над этой бедной душой! Сжалься и над своей собственной душой! Не обременяй себя еще большей виной, чем та, которая уже лежит на тебе!
Сколько времени я так причитала, не помню, – в те минуты я утратила ощущение времени, я уподобилась морю, рыдающему у подножия безмолвствующих скал.
Он, судя по всему, тоже утратил ощущение времени. Наконец он сказал:
– Что это ты там все бормочешь о моей вине? Речь идет как раз о твоей вине! Это ты сбила его с пути истинного, это на твою проклятую веру он ссылался, отрекаясь от меня! Это ты воспользовалась его слабостью и подтолкнула его к смерти! Он был творением моего духа, я хотел сделать его орудием для достижения моей высокой цели, а он заявляет, что я низвел его до уровня массы, толпы. Ради тебя он проклял меня и мое будущее творение.
Слова его падали на меня, как удары тяжелой дубинки. Они дышали неутолимой ненавистью. Неужели это действительно говорил Энцио, который когда-то так нежно меня любил? Я уже не узнавала его – он тоже совершенно потерял свое лицо. Но кто завладел этим лицом? Кто? Мне казалось, будто в комнату со всех сторон – словно в насмешку над запертыми дверями – ринулись незримые тени, как когда-то в комнату умирающей тетушки Эдельгарт. Мне казалось, будто я слышу шум черных и белых крыльев, только на этот раз чернокрылых было в сто и тысячу крат больше, словно они веками собирались в свои стаи, хотя со дня смерти тетушки прошло всего несколько лет. И никто их уже не оттеснял назад, как тогда священник, которого позвала Джульетта, – их некому было оттеснять: на этот раз в комнате не было никого, кроме меня. Я с ужасом поняла, что слова, которые еще способны спасти бедного Староссова, могут исходить только из моих беспомощных уст! Меня охватил удушающий страх за него и в то же время за Энцио – кто еще снимет с него проклятие, если умирающий не простит его? Я шатаясь вернулась к нему и вновь бросилась перед ним на колени: