Гулял в саду у доктора еще один пациент. Звали его Файвиш Винклер. Это был тощий и длинный молчун, всегда погруженный в себя. Правда, он то и дело бегал за водой, чтобы совершать омовение рук, а еще постоянно ругал Шлоймо Рубина. Когда имя этого писателя упоминалось в его присутствии, он дрожал от гнева, поскольку Шлоймо Рубин создал искусственного пса и вставил ему в пасть специальный механизм. Желая узнать мысли другого человека, Рубин подсылал к нему этого пса, и пес становился против человека и начинал лаять. От его лая мысли выпадали у человека из головы и попадали в пасть к псу. И пес бежал и относил их своему хозяину, а тот уж делал с ними, что душа захочет: иногда возвращал мысли хозяину, иногда заменял их другими, а иногда не делал ни того, ни другого, и тогда мозг человека оставался пустым.
Вот и мысли Файвиша он заменил, а тот не мог этого вынести. Но как же удалось этим двум людям встретиться? Ведь от места, где жил один, до места, где жил другой, — огромное расстояние, и Файвиш никогда не бывал в городе, в котором жил Шлоймо. Излишне говорить, что и пес, который ворует чужие мысли, отродясь не существовал. А дело все в том, что книги Рубина попали в руки Файвиша и свели его с ума.
Файвиш торговал солью. Лавка его, очень маленькая, была до отказа забита брикетами, аккуратно уложенными в штабеля, отливавшими серо-белым блеском, вечным светом «солевого союза» — союза соли и нашего мира.
От первых поколений и до последних всем была и будет нужна соль. Без нее не может существовать земля. Родился человек — нужна соль, умер человек — слезы, которые о нем льют, тоже соленые, садится человек есть — солит свой кусок, готовит женщина пищу — употребляет соль, месит тесто вместе с солью, посыпает солью мясо. Все, что мы едим, требует соли, даже сладкая выпечка. Если бы сладкое тесто не сдабривали солью, человек не мог бы его есть. Деликатесы к царскому столу изготавливаются при помощи соли. При всем том нам неизвестно, для чего нужна в мире соль: может быть, затем, чтобы напоминать о грехах Содома. Ведь вся земля содомская полна была соли и серы. А может, она нужна, чтобы мы помнили: Всемилостивый однажды вернет нам служение в храме, где каждая жертва приносилась вместе с щепоткой соли… В прошлом, бывало, цари засыпали солью вражеские города, а сегодня вводят на нее специальные налоги. Но с царем спорить невозможно, указы его не обсуждаются, а выполняются.
У торговца солью, однако, разговор с покупателями тоже короткий. Файвишу поэтому не приходилось уделять торговле слишком много времени. Он так и стоял себе посреди лавочки, прислонившись к столу и сунув руки в глубокие складки одежды. А перед ним лежала какая-нибудь раскрытая книга — Ялкут Реувени или Мидраш Талпийос. В книгах тех — тайны Торы и мира. Но порой читал он книги других народов, пытаясь проникнуть и в их тайны. Все дни своей жизни исполнял он заповеди, хранил наследие отцов, и за то уважали его гораздо больше, чем следовало бы за один только его заработок. И никогда не вел он пустых разговоров. Что может рассказать смертный тому, перед кем открыты тайны миров? Тот, кто проник в глубины высшей мудрости, не соблазнится суетой окружающего мира.
Есть местечко в Галиции, называется оно Величко. В нем — подземная шахта, где добывают соль. Размеры шахты огромны, она похожа на целый город, в котором улицы из соли и комнаты из соли, и дома из соли, и конюшни для лошадей тоже из соли. Из соли высечены даже статуи царей. И добывают оттуда несметное количество белого вещества. В книге «Пути мира», книге не про Африку, а про Европу, и не в той, которую написал Шимшон Блох, а в той, которую написал Авроом-Мендл Моер, сказано, что вот уже 600 лет не прекращается там работа, и каждый год появляются в этой шахте новые галереи.
Именно оттуда привозил Файвиш соль и торговал ею в своем городе. Но мысли его при этом блуждали в иных мирах. Файвиш мог бы жить себе и наслаждаться почетом, который оказывали ему горожане. Но был в синагоге один шкаф, куда складывали книги с разными исследованиями по истории. Они остались еще с тех дней, когда исследование истории считалось разумной вещью. Долго Файвиш ходил и смотрел на этот шкаф, а потом не выдержал и поджег его. И тогда охватил огонь и шкаф, и всю синагогу, и почти весь город. Город просто чуть было не сгорел. За такие дела следовало бы посадить Файвиша в тюрьму, но, считаясь с его благочестивым прошлым, решили отправить его к доктору Лангзаму.
Гиршл вел себя со своими соседями по-доброму, глядел на то, что ему показывали, слушал, что рассказывали. С Пинхасом Гертлебеном и Файвишем Винклером он не разговаривал. Эти двое были заняты каждый своим: один ковырянием в земле, другой — собственными мыслями. Да и Шренцель, «отец больных», предупреждал Гиршла, чтобы тот не приближался к Винклеру, ибо недуг этого человека весьма тяжел. И когда одолевают его черные мысли, то начинает он буйствовать, не узнает окружающих и плюет людям в лицо. И при этом не разбирает ни старого, ни малого, ни правого, ни виноватого.
А вот с рабби Занвлом Гиршл сблизился, да и сам рабби Занвл его привечал и даже называл родственником, поскольку неправильно расслышал его фамилию и счел за кого-то из своей семьи. Несмотря на то, правда, что Гиршл ему прямо сказал, что ни в каком родстве они не состоят.
Рабби Занвл следил за годовщинами смерти великих праведников и в день, на который выпадал йорцайт, день памяти кого-то из них, всегда рассказывал что-нибудь из чудесных его деяний.
Воздавая дань уважения умершим праведникам, он не только помнил йорцайт каждого, но, упоминая его имя, обязательно прибавлял: «Пусть заслуги этого человека охранят нас, пусть душа его пребудет в святилище небес».
Так и стоял рабби Занвл, согбенный, со сдержанной усмешкой на устах, в белой ермолке на голове — такой, какие носят посланцы земли Израиля, с обрезанными пейсами и бородой (ее ему тоже подрезали в санатории), стоял и повествовал о разных святых людях. А в день, когда, по подсчетам, выпадал его собственный йорцайт, он рассказывал истории о себе самом. Никогда еще Гиршл не слышал таких захватывающих историй, и в каждом слове сквозила любовь к Всевышнему и любовь к Израилю. До сих пор Гиршлу не приходилось слышать ни про хасидов, ни про хасидских ребе ничего хорошего, потому что вырос Гиршл среди людей, которые не произносили слово «хасид» иначе как в насмешку. Самих хасидов он в глаза никогда не видел, за исключением музыкантов которые одевались в хасидское платье. А в те времена уже публиковались хасидские истории и труды хасидских ребе — ради того, чтобы воссиял перед человечеством свет хасидизма. Те самые истории и труды, которые хасидам казались откровениями, а деятелям Гаскалы — загадкой.
Несмотря на то, что доктор относился к Гиршлу, как к здоровому человеку, юноша очень хорошо понимал, что ворота санатория для него заперты и за порог ему ступать нельзя. Но Гиршл не обижался и не огорчался; напротив — испытывал к доктору чувство благодарности как человек, который был один на всем белом свете, таком огромном и негостеприимном, и которого кто-то подобрал и поселил в своем доме.
Да и вообще у Гиршла были веские причины считать Лангзама своим благодетелем: никогда в жизни к нему не относились так хорошо. У него была великолепная комната с окнами в сад, никто ему не мешал, никто не будил его посреди ночи; он спал себе спокойно до семи утра, пока не приходил Шренцель, не обтирал его мокрой губкой и не приносил ему стакана молока или кофе (или какао, или чаю, или шоколаду, или фруктового соку). А еще ему полагался легкий завтрак, весьма полезный для здоровья. В обед же выдавался стакан вина для возбуждения аппетита. Когда шел дождь, Шренцель сидел у него в комнате, играл с ним в шахматы. А потом приходил доктор, и они разговаривали. Беседы «пробуждали» сердце Гиршла. Они пробуждали и сердце самого доктора. Лангзам увлекался и начинал очередной свой рассказ. Казалось бы, так ли уж много лет провел доктор в своем местечке? Ну, двадцать, не больше. А ощущение было такое, что и ста лет ему не хватит, чтобы описать все, что там с ним произошло. Иногда он возвращался к вещам, о которых уже рассказывал, иногда добавлял к сказанному новые подробности. Университеты, где он учился, города, где жил, оперные театры и концертные залы, которые посещал, — они точно стерлись из его памяти, точно никогда не существовали. Но родной городишко, такой маленький и такой далекий, стоял у него перед глазами, как живой, и он снова и снова возвращался к нему, описывал узкие улочки, магазинчики, в которых сидят евреи и повторяют Мишну, и произносят псалмы. Он вспоминал про городского раввина, ногтем делавшего отметки на страницах книг, когда у него портилось перо, и про учеников раввина, долго ломавших головы в попытках уяснить смысл его отметок. Лангзам говорил, что в мире много тайн и много ученых, пытающихся эти тайны раскрыть. Они, должно быть, значительнее нас, — повторял он, потому что поглощены тайнами мира, а мы — повседневными и пустыми вещами. Только все, что попадает к ним в руки, оказывается, как правило, чем-то несущественным, а вот если б нам удалось понять, о чем думал наш раввин, который сейчас в саду Эдена пишет свои примечания вечным пером и которому больше не нужны гусиные перья… Что же касается «Махацис а-Шекель», о которой он мечтал, не переставая, всю свою жизнь, — улыбался доктор, — то я уверяю вас, что сейчас он сидит вместе с тем, кто написал эту книгу, и тот объясняет ему все непонятные места в своем сочинении и толкует комментарии Моген Авроома, которому эта книга посвящена. А то и сам автор комментариев, Моген Авроом, сидит с ними порой. Поначалу я сильно жалел, что не успел исполнить желание раввина и послать ему денег на покупку «Махацис а-Шекель». И даже не в том суть, что у меня не нашлось бы нескольких злотых, чтобы его порадовать, просто все время, пока он был жив, я как-то откладывал да откладывал и забывал о нем, а когда он умер, ему уже ничего не было нужно. Не каждому человеку удается отплатить добром своим благодетелям, с него довольно и того, что он не отплатил им злом. Может, так оно даже и к лучшему. Вот, бывает, пытается человек ответить добром на добро, и все никак это у него не получается. Тогда берет он и делает добро третьему человеку — не своему благодетелю, а тот еще кому-то, а тот дальше, и так доброта расходится по миру, так она в нем существует.
Доктор любил рассказывать и о слепых певцах, что сидели на мешках своих на рыночной площади и перебирали скрюченными пальцами струны инструментов, наигрывая песни, у которых не было ни начала, ни конца. А ты стоишь себе и слушаешь, и на сердце становится так хорошо и спокойно. И хотя голос доктора был уже старческим, скрипучим, но в нем звучала какая-то нежная печаль; она изливалась из его уст и окутывала Гиршла мягким покрывалом, — как могли бы окутать его те детские песни, которые ему не довелось слышать в колыбели. Цирл хорошо знала, что у нее нет голоса и поэтому никогда не пела, даже сыну своему не напевала, как это делают все матери. А вдова, что прислуживала в доме и помогала по хозяйству, то занималась неотложными делами, то готовила себе похоронные одежды. В общем, она тоже никогда не пела. Еще Лангзам приносил Гиршлу всевозможные романы, а потом задавал смешные вопросы насчет прочитанного: «А на какой лошади скакал прекрасный принц, когда юная девушка стояла у окна?» Или: «А как назывался тот цветок, который подарила принцесса рыцарю, что ради нее пошел на войну и там ослеп на оба глаза?» Сам доктор не очень-то читал романы. Объяснял он это так: «Ну и о чем эти книжки написаны? Что в них есть? Все про разные платья и украшения… Вот, ежели, кто портной или сукном торгует, тот пусть этими романами и занимается, а кто не портной, кто сукном не торгует, драгоценности не покупает, — ему-то зачем эти романы?»
Книги на самом деле принадлежали жене доктора; та покончила с собой, впав в безумие. Мягкая грусть светилась в глазах Лангзама, когда он смотрел на Гиршла, читающего те же книги, что некогда читала она. Порой доктор отворачивался к стене и напевал себе под нос те песни, что наигрывали слепые нищие, сидя на своих мешках.
Гиршл не понимал окружающего мира. Нынешняя жизнь юноши шла вразрез с его представлением о том, что мир разделен на богатых и бедных и что богатым в нем живется хорошо, а бедным плохо. И хоть не о бедных скорбела его душа, он не переставал удивляться, глядя на Лангзама, ибо на лице доктора лежала печать горя. А ведь не пропитание его заботит, — ведь доктор-то богат…
Господь в небесах знает дела человека и замыслы его. Вот доктор излечил от безумия стольких больных, а жена его покончила с собой в результате душевной болезни. Один низкий человек, которого Всевышний выделил среди других евреев, дав ему вместо обычной ноги деревянную, смутил дух бедной женщины и запутал ее разум до того, что она наложила на себя руки. А этот нечестивец по-прежнему ходит себе и стучит костылем, и ухмыляется в усы, и гордится перед окружающими, словно завоевал хорошо укрепленный город.
XXX
Горе, тревога, унижение и другие переживания легко могли повредить Мине во время беременности, однако она все победила и благополучно родила здорового мальчика.
Гиршла известили об этом событии телеграммой из десяти слов, в которой его уведомляли, что мать и сын чувствуют себя хорошо. Сначала он не мог понять, зачем ему знать, как чувствует себя Мина и зачем ей ребенок, потом положил руку на сердце — оно странно трепыхалось, будто зажатое в тиски.
Он не испытывал ни радости, ни печали. Его собственный отец совершенно иначе воспринял известие о рождении сына. Как счастлив был тогда Борух-Меир! Как пышно отпраздновал он это событие! Ему было двадцать шесть лет, он еще считался новым человеком в Шибуше, но шибушцы уже знали его, знали, пожалуй, лучше, чем впоследствии Гиршла, который родился и вырос среди них.
Было бы естественно, если бы Гиршл постарался представить себе жену и новорожденного сына, но он почему-то видел перед собой своего отца, который казался ему очень большим, так что в сравнении с ним он, его сын, выглядел очень маленьким. В первую половину своего пребывания в заведении д-ра Лангзама Гиршл старался не думать о прошлом. Если в его мыслях возникал Шибуш, он старался быстро переключиться на что-то другое, выбрасывал из головы все, что могло напомнить ему родной город. Однако он являлся ему во сне, а затем, когда это прекратилось, заставлял думать о себе. Мысли о Шибуше пугали его меньше, чем сны, — они раздражали его, как и сам этот город. В переселение душ он верил не больше других образованных людей своего времени, а необходимость вернуться в лавку родителей была ему отвратительней любого перевоплощения.
Расстояние между Лембергом и Шибушем было достаточно большим, воображение же Гиршла покрывало его мгновенно. Он знал своих сограждан если не по имени, то по внешнему виду, если не по фамилии, то по кличке, мог вспомнить каждого из них. При мысли об этих людях мурашки бегали у него по коже. Пусть д-р Лангзам, который уехал из своего родного города сорок лет назад и не собирался туда возвращаться, испытывает ностальгию! Гиршл, покинувший Шибуш не так давно, не желал ничего и слышать о нем.
У Гиршла возобновилась бессонница — что-то с ним случилось, он опять не мог заснуть всю ночь. Это повергало его в отчаяние. Он уже стал забывать, что такое бессонная ночь и утро после такой ночи, — и вот он снова мечется в постели, поворачиваясь с боку на бок, не в состоянии устроиться поудобней, чтобы забыться сном хотя бы на короткое время. Здесь не было Мины, раздражавшей его своими разговорами и способностью крепко спать, не было лая собак и крика петухов, не было даже разговоров, доносившихся с улицы, а Гиршл все лежал, как сломанные часы, не показывающие больше время. Перед его мысленным взором проходили разные видения: долины, ложбины и холмы Шибуша уменьшились до размеров его собственной руки, а на руке у него сидел крошечный слепой нищий и пел нескончаемую песню о снеге, падавшем на болото, где квакали лягушки. Потом появилась женщина в плаще, она склонилась над ним и отрезала ему кусок пирога, но не успела отдать ему этот кусок, как неизвестно откуда возникший мужчина бросил ему пригоршню монет прямо в лицо, и этих монет становилось все больше, они застилали ему глаза, так что он не мог их открыть. Он кричал, звал на помощь, но скрип колес все заглушал.
Гиршл превратился в комок нервов. Головные боли, являвшиеся следствием бессонных ночей, терзали его целый день. Какая-то огромная печаль преследовала его, мучила опустошенность. Правда, он уже больше не кричал петухом, не квакал лягушкой и не пел песню о снеге на траве, но жизнь его превратилась в сплошную агонию. Д-р Лангзам видел все, но не подавал виду.
— Может быть, это книги так дурно повлияли на него? — высказал предположение санитар Шренцель.
— Несколько стоп бумаги или даже целые аршины шелка и бархата, которые там описываются, вполне безвредны, — отклонил предположение д-р Лангзам.
Он велел давать Гиршлу железо и мышьяковистые соли, прописал ему теплые ванны. Молодой отец послушно глотал пилюли и позволял купать себя три раза в день. Довольно скоро его глаза приобрели здоровый блеск, прекратились головные боли, вернулся сон. Он снова стал играть в шахматы со Шренцелем, делать гимнастику, ел и пил с аппетитом, гулял в саду, где помогал санитару полоть сорняки на клумбах, поливал цветы и щипал лучину.
Ему нравилось трудиться в саду. От деревьев и кустов исходил запах свежести, рабочие инструменты блестели на солнце, вокруг носились насекомые. Занимаясь своим делом, Шренцель уголком глаза наблюдал за Гиршлом, который молча вытирал пот со лба. Выполняя довольно тяжелую работу, он имел законное право поворчать, но не делал этого. Неподалеку Пинхас Гертлебен скреб ногтями землю разговаривал со своей покойной женой и детьми. Он еще не нашел нефти, но верил, что обязательно найдет ее. Рабби Занвла и Файвиша Винклера не было видно. То ли они поправились и их выпустили, то ли, наоборот, состояние их ухудшилось и д-р Лангзам велел им не выходить из комнат. Гиршл не спрашивал, а Шренцель не проявлял желания просветить его на этот счет.
XXXI
Элул — последний, самый лучший месяц года по еврейскому календарю. Если выдается жаркое лето, в элуле не так жарко, как в тамузе. Облака, порой закрывающие солнце, навевают то тепло, то прохладу, деревья в саду купаются в оранжевом солнечном свете. Гиршл пробыл в Лемберге два с половиной месяца, но совсем не видел города. Однажды, услышав историю о том, как Йоне Тойберу учебник географии помешал добраться до Лемберга, он не мог удержаться от смеха. Сам же он, пробыв в Лемберге все лето, повидал в нем не больше Тойбера. Возможно, думал Гиршл, сидя в одиночестве, я буду здесь пленником до самой смерти. А то и после нее, вроде трупа, найденного в цепях в подвале Маликровика. Никто не обращает на меня внимания, никто не сообщает мне новостей из дому. Можно подумать, что не существует никакой призывной комиссии, сына, которого нужно воспитывать, лавки, требующей хозяйского глаза.