— Для меня это все в прошлом, — заметил Манфред, — не хочу и вспоминать. Ненужные трудности. Безудержные самовосхваления при малейшей удаче. Покаянные тирады и самобичевания. Вот я получу место, где будут люди, которым за то и платят, чтобы они устраняли всякие помехи в моей работе. Я всегда мечтал об этом. Там бы я этого не добился, должно быть, до конца жизни. Увидишь, как нам будет хорошо.
«Нам? — подумала Рита. — Обо мне и речи быть не может. Или он решил, что я буду там учительницей? Почему мне представляется это немыслимым?»
Случалось, и она думала: Метернагель зря надрывается. Он взял на себя больше, чем может выполнить. Но именно поэтому она не вправе предать его. Даже на словах, высказав вслух свои сомнения.
— Можешь себе представить, — сказала она (ясно чувствуя, что теперь сама говорит то, о чем говорить не следует), — на днях у нас хотели выжить двоих из бригады за то, что они выполнили норму на двести процентов!
— Вот как! — рассеянно сказал он. Ему было трудно даже притвориться заинтересованным.
Рита снова обращается к Шварценбаху. Его не смущают ее долгие паузы. Он не ждет, чтобы она рассказала ему все до конца. Он не спрашивает, не перебивает… Видимо, выжидает, пока она дойдет до самого главного, решающего.
— Я рассказала ему все наши злоключения, потому что сама не видела им конца. И не представляла себе, как это утрясется, — говорит Рита.
Матернагель и Эрмиш рассорились насмерть. Постороннему могло бы показаться, что причина все та же: Метернагель заботится о пользе всего предприятия в целом, а Эрмиш старается урвать побольше для своей бригады. Казалось, все повторяется сызнова. С той разницей, что в прошлом году Метернагель настаивал на десяти рамах в день вместо восьми, а теперь требовал двенадцать рам вместо десяти.
— Еще что! — фыркал Эрмиш. — А на будущий год ты скажешь четырнадцать!
— И скажу, — подтверждал Метернагель. — Видит бог, скажу.
Только внимательно приглядевшись, можно было заметить нечто новое в этом привычном споре: до какой бы степени раздражения ни доходил Метернагель, он старался ни в коем случае не обидеть Эрмиша; а Эрмиш, как бы ни упорствовал, но голоса не поднимал. Может быть, дело было уже совсем не в двух лишних рамах?
— Я просто терялась, — объясняет Рита Шварценбаху, — не знала, когда заговорить, когда промолчать. У нас в бригаде есть такой силач и красавец — Хорст Рудольф. Он больше всех зарабатывает, и от женщин отбоя нет; так вот однажды у меня на глазах он вставил раму за четырнадцать минут. Это было просто чудо! По норме полагается полтора часа. Что же он делает остальные семьдесят шесть минут? — спросила я его. «Держи язык за зубами!» — прикрикнул он на меня. Я никому ни слова и не сказала.
— Даже Метернагелю? — спрашивает Шварценбах.
— Ему-то незачем было говорить. Он и так все знал. И не только это. Но я после того, что увидела, потеряла покой. Вы же сами постоянно твердили своим ученикам: нам нужно время, только время. Через пять — десять лет они нам ни в чем навредить не смогут… И вот часто, когда я проходила мимо верстаков, у меня возникал вопрос: сколько драгоценного времени, от которого зависит наша жизнь, каждый день расходуется здесь без расчета, пропадает понапрасну? Постепенно я стала замечать, что и другие думают о том же. Пока я была с Манфредом, я ему ни слова об этом не говорила — не знала, чем это кончится. Но мне было тяжело видеть, как члены бригады сторонятся Метернагеля. И я обо всем рассказала Манфреду.
— Даже секретарь партбюро имел с ним беседу, — рассказывала она Манфреду, пока кельнер подавал им суп. — Он заявил ему: «Смотри не перетяни струну. По твоей милости у нас кое-кто, чего доброго, сбежит на Запад».
— Рита, ради бога, потише! — прошептал Манфред.
— Ах, так… — протянула она и пристально посмотрела на него. — Однако и переменился же ты! — И стала молча есть суп.
Все звуки в этом благопристойном уютном зале очень резко отдавались у нее в ушах.
Она слышала, как за соседним столиком мать ласково журила маленькую дочку: «Нельзя говорить „она“, Ингелейн! Надо сказать „тетя“. „Ну, что там! Ведь она еще ребенок!“ Она слышала звон посуды из кухонного окна, через которое подавали кушанья, и бесшумные шаги кельнера. Бледно-зеленые гардины смягчали яркий свет. Трудно было поверить, что снаружи печет солнце.
Пугаясь нараставшего между ними молчания, Манфред ласково спросил:
— О чем ты думаешь?
— Помнишь, как нас в свое время ужасали привычки взрослых? — спросила в ответ Рита. — Мы давали себе слово: ни за что к этому не привыкну. А теперь мне бывает страшно, что и я могу привыкнуть к чему угодно. И ты тоже.
— К чему, например? — спросил он.
— Ко многому, увы, — ответила она. — К тому, чтобы меньше делать, чем можешь. К тому, что уже сейчас на свете с избытком хватает бомб, чтобы взорвать весь земной шар. Что самый близкий человек может стать непоправимо далеким. И останется только письмо: „Помни об этом…“
— Рита, детка! Думаешь, мне это легко далось? — сказал Манфред. — Думаешь, у меня с тех пор была хоть одна светлая минутка? На тебя слишком много обрушилось сразу. И ты все валишь в кучу — свой завод, бомбы, меня. Если ты останешься со мной, я помогу тебе справиться с этим. Может, сейчас ты еще не в состоянии сделать правильный выбор. Почему бы тебе на этот раз не положиться на меня? Как это там: „Через моря и долы — пойду за тобой, сквозь лед и железо, сквозь вражеский строй!..“
Он пытался обратить все в шутку. Рита молчала. Что они понимали — те, кто сочинял такие песни! „Сквозь лед и железо, сквозь вражеский строй!..“ — с горечью подумала она. Какую песню выдумали бы они про этот день, про этот город и про них двоих, разделенных не пространством, не льдом и железом, а полной безнадежностью, хотя и сидят они рядом, за одним столом?
Обед, который Рита ела, был, несомненно, превосходен, но она не могла потом припомнить, из каких блюд он состоял. Она отказалась пить за обедом вино, а Манфред не настаивал — впереди еще целый день.
Затем они снова вышли на солнцепек. Рита почти выбилась из сил. Неужели во всем раскаленном городе не найдется прохладного уголка для них двоих?
— Есть тут хоть какой-нибудь парк? — спросила она.
— Не парк, собственно, а небольшой сквер…
— Пойдем туда.
Лучше бы мы бродили по улицам, подумала она потом. Улица есть улица, и всякий знает, чего от нее ждать. А вот из этого никогда не выйдет парка. Редкие деревца и кустики — березы, липы, калина и сирень — уже совсем поблекли, покрылись пыльным налетом, а листья скрутились от жары, как пергаментные. Было слышно, как они шуршат, несмотря на полное безветрие. Единственными яркими бликами были пестрые скамейки, занятые стариками и молодыми мамашами с детскими колясочками.
Куда же деваться влюбленным?
Рита и Манфред пристроились на скамейке, заполненной усталыми молчаливыми людьми. Им было неловко смотреть друг на друга и до боли жалко навсегда утраченных бесхитростных радостей прошлого лета.
— Больше людям и погулять негде, — с раздражением заметил Манфред. — Город без пригородов. Жестокая штука, скажу я тебе.
— Ты винишь в этом меня? — спросила Рита.
Манфред спохватился.
— Ну что ты! Прости меня. Я, кажется, схожу с ума. И есть от чего. Пора прекратить эти взаимные обвинения. Можно подумать, что мы два политических противника. Это становится просто смешно.
Манфред был не на шутку испуган. Он понял, к чему это может привести. И от испуга заговорил откровенно.
Его откровенность отняла у Риты последнюю надежду. Она увидела: он сдал все позиции. Кто разучился любить и ненавидеть, тому безразлично, где жить. Он бежал вовсе не из протеста. Бегство было для него равноценно самоубийству. Не попытка начать сызнова, а конец всех попыток… Что бы я ни делала дальше, все бесполезно.
А в последующие недели ее чуть не довела до безумия мысль: это настроение зародилось у него еще в то время, когда мы были вместе. И я, я не сумела его удержать.
Когда война приходит к концу, последние утраты особенно горьки. Особенно горьки нам последние утраты на нашем пути.
Ничего необычного нет в том, что девушка теряет возлюбленного, уговаривала себя Рита. И незачем из-за этого впадать в отчаяние. Конечно, незачем. Если бы он ушел от меня к другой, я призвала бы на помощь свою гордость. Уж она-то мне не изменила бы. Но какие чувства призывать на помощь, в чем искать опору, когда возлюбленный говорит тебе: „Я люблю тебя одну, люблю навеки. Я знаю, что говорю. До тебя я не говорил этого никому. И неужели я не вправе просить тебя — пойдем со мной! Я тебя понимаю, но закрой на минутку глаза. И представь себе Шварцвальд, Рейн, Боденское озеро… Неужели это ничего тебе не говорит? Ведь они тоже Германия. Или для тебя это всего лишь легенда, страничка из учебника географии? Тебя не тянет туда? Совсем не тянет? Подумай! Попробуй отрешиться от всего остального“.
С каждым его словом силы убывали у нее. Такого бессилия, такой тоски она не испытывала еще никогда. Душу ее захлестнула сокрушительная тоска по тем краям, где он отныне будет жить, по тем неведомым пейзажам и лицам, которые будут отпечатываться в его памяти, тоска по долгой полноценной жизни вдвоем. Кому дано право ставить человека — пусть даже одного-единственного человека! — перед таким выбором, который при любом решении отнимает у него частицу души?
Ей казалось, что она теперь лучше знает этот чужой город, вернее, этот чужой кусок большого города, чем люди, годами живущие в нем. Он населен обычными людьми, но сам он необычный город. В отличие от других городов, его дни и ночи складывались из чуждых ему жизненных сил. Как будто многомиллионных человеческих усилий, направленных на борьбу с хаосом и смутой, не хватило именно для этого города. Он жил во власти минуты, дрожа перед неотвратимым вторжением действительности. Все то, что было сотни раз испробовано и отвергнуто, здесь навязывалось как добротный товар. И жертва этого недобросовестного торга — человек — не замечал, что каждое его движение кем-то строго регламентировано…
— Где ты витаешь? — спросил Манфред и улыбнулся. — Не делай из этого трагедии. Что, собственно, произошло? Я все равно был здесь. Мне сделали заманчивое предложение. Я остался… Самое обычное дело.
— Только не в наших условиях, — возразила Рита. — Я своими ушами слышала, как твоя мать с гордостью рассказывала, что сама списалась с теми двумя типами, которые тебя завербовали. А ты знаешь, почему она это сделала? Знаешь, что она не могла примириться со своей загубленной жизнью? И хотела, чтобы именно ты возместил ей все, потому что ты ее презирал. Знаешь, что сказал Вендланд: „Я многим готов это простить. Только не ему. Он понимал, что делает“.
— И тут Вендланд! — вне себя от бешенства воскликнул Манфред.
Безмолвной договоренности не оскорблять друг друга как не бывало.
— И тут он. А уж кому бы, казалось, знать, что происходит! Ведь он получает сведения не только из газет. Он видит, что творится за кулисами. Думаешь, я в свое время не был окрылен надеждами? Не считал, что достаточно вырвать корень зла, как все зло исчезнет с земли? Но у зла тысячи корней. Все до конца мудрено выкорчевать. Не спорю, упорствовать в попытках — занятие благородное. Но без веры благородная поза смешна и уродлива. Думаешь, приятно, когда тебе втирают очки? Ты с этим сталкиваешься впервые, а я нет. В этом вся разница. Здесь у меня иллюзий нет никаких. Здесь я готов ко всему. А там неизвестно, сколько надо ждать, пока на смену красивым словам придут дела. А главное — человек не создан быть социалистом. Когда его к этому принуждают, он изворачивается, как уж, пока не доберется до сытной кормушки. А твоего Вендланда мне просто жаль, честное слово!
— Почему ты так на него злишься? — тихо спросила Рита.
Своим вопросом она окончательно вывела его из себя. Он готов был ее ударить. Она и не подозревала, что он способен на такое безысходное отчаяние. В этот миг ему стало ясно: та жизнь, от которой он бежал, которую поносил, до конца дней будет держать его в своей власти. И это его бесило. Он презирал себя за то, что не устоял под напором суровой и трудной жизни, и досаду на себя вымещал на другом.
„Если бы я ушла с ним, — думала Рита, — я причинила бы вред не только себе. Я причинила бы непоправимый вред ему, в первую очередь ему“.
— Все было бы гораздо проще, — объясняет Рита Шварценбаху, — если бы там по улицам рыскали каннибалы или если бы там голодали, а женщины ходили бы с заплаканными глазами… Но людям живется там хорошо.
Они даже жалеют нас. Они считают, что сразу бросается в глаза, где живут богато, а где бедно. Год назад я бы пошла за Манфредом, куда бы он ни пожелал. А сейчас…
Вот это-то и нужно знать Шварценбаху.
— Что сейчас? — с нетерпением переспрашивает он.
Рита задумалась.
— Через неделю после того, как я вернулась от Манфреда, было воскресенье, тринадцатое августа, — говорит она. — Услышав утренние известия, я сразу же пошла на завод. Оказалось, я была не единственная, и тут я поняла, что неспроста на завод пришло в этот воскресный день столько народу. Одних вызвали, другие явились сами.
Шварценбаху понятен смысл ее слов. Нечто подобное пережил и он в тот воскресный день.
— Но ведь вы его любили, — говорит Эрвин Шварценбах. — Для многих девушек это важнее всего. А для вас?
— Сколько раз я сама пытала себя. Ночью лежала без сна и представляла себе, как бы я жила там, вместе с ним. Днем не находила себе места. Но чужбина оставалась мне чужда. Здесь мой дом, моя родина.
— Тяга к великим историческим свершениям, — обобщает Эрвин Шварценбах, кивая головой.
Рита невольно улыбается. И он толкует о том же.
Но разве сама она не ощущала того же, когда бродила с Манфредом по жалкому берлинскому скверу?
Как одержимые блуждали они взад-вперед по аллейкам, пока не очутились в беседке, обнесенной подстриженным кустарником. До смерти усталая, Рита прислонилась к дереву, а Манфред стоял перед ней, упершись руками в ствол по обе стороны ее головы.
Они смотрели друг на друга, не видя и не слыша ничего вокруг. Да ничего, ровно ничего и не происходило за пределами тесного пространства между деревом и руками, в котором они были замкнуты.
— Как поживает Клеопатра? — тихо спросил он.
— Почти ничего не ест.
— Попробуй давать ей помидоры.
— Хорошо. Попробую.
Оба улыбнулись. Они уже стали отдаляться, освобождаться друг от друга. И вот снова улыбнулись.
Да, это все еще ты, тот самый, что каждый вечер стоял на шоссе у затрепанной ветрами смешной ветлы, тот самый, с непомерно длинными руками и птичьей головой. Ох, я тогда сразу же поняла тебя. Но у меня не было выбора — идти или не идти к тебе. Если это бывает в жизни только раз — а мне кажется, такое бывает только раз, — тогда у меня это уже позади. И у тебя тоже, правда?
Оба улыбнулись. Манфред прильнул лицом к ее волосам. Стиснул ее руки. Риту забила дрожь. Она откинула голову, чтобы сквозь редкие ветки увидеть небо — полинявшее от зноя, белесое предвечернее небо. Ничего еще не потеряно. Вот его рука. Запах его кожи. Его голос, незнакомый сейчас ему самому. Немая зеленая стена отделяет нас от мира. Что такое мир? Разве он существует? Существуем мы, О господи, существуем мы…
Это длилось очень долго — так, по крайней мере, казалось им, и все же непроницаемую стену пробил хрипловатый детский голосок:
— Тузик, пузик, что с тобой? Что мотаешь головой? Тузик, пузик, что с тобой? Песик расцарапал носик. Сальцем носик свой натрет — через сто лет заживет!
Через сто лет! Что за чушь! Никакой стены нет, а есть ты и я и хрипловатый ребячий голос с дурацкой песенкой.
Рита бросилась бежать к выходу из этого проклятого сквера и свернула в первый попавшийся переулок. Там Манфред догнал ее. Они перешли на теневую сторону. Должно быть, они миновали несколько улиц, прежде чем очутились перед чистеньким садиком-кафе. Они уселись за изящный круглый столик под большим зонтом, похожим на огромный мухомор. На сегодня его миссия была окончена. Солнце уже скрылось за четырехэтажным домом, в нижнем этаже которого помещалось кафе.