Они ели мороженое и смотрели на посетителей, которые приходили, уходили и были заняты только собой. Они же были слишком измучены, чтобы заниматься собой. Они понимали: сейчас, сию минуту или завтра, послезавтра боль возвратится, источит, истерзает тебя вконец. Пока что им была дарована передышка — от усталости они отупели. Они с готовностью помогли ребенку извлечь закатившийся под их столик мяч, вежливо выслушали извинения мамаши; суетливому толстяку, назначившему на сегодня в этом кафе грандиозный едет родни из ближних и дальних краев, они с улыбкой разрешили взять третий, лишний стул и пододвинуть его к длинному семейному столу.
А сами молчали так упорно, что им стало страшно, хватит ли у них духу когда-нибудь заговорить. И сидели так неподвижно, что казалось, у них не будет сил сдвинуться с места.
Оба уже твердо знали, как поступят дальше, но что сделают сейчас — не знали.
За семейной трапезой становилось шумно:
— Официант! — надрывался суетливый толстяк.
Единственная официантка не знала, куда раньше бежать. Она со всех ног бросилась на зов нетерпеливого посетителя.
— Мы специально вытребовали сюда дядюшку из Восточной зоны. По-вашему, мы его звали, чтобы показать, как у нас отвратительно обслуживают посетителей? — накинулся тот на нее.
— Из Восточной зоны? — быстро переспросила официантка и посмотрела на дядюшку. Он приехал из деревни и парился в парадном синем костюме. — Из какого города?
— Из Германсдорфа, — ответил старик.
Официантка покраснела. Не может быть!
Ведь она сама из тех же мест. Она подошла сзади к приезжему гостю, обхватила спинку его стула, что ей совсем не полагалось бы делать, но радость пересилила еще не въевшуюся в нее муштру. Нет, ее деревни он не знает. Но с ее земляком Ширбахом они вместе служили в армии. Официантка вдруг живо заинтересовалась Ширбахом, о котором ни разу не вспомнила с тех пор, как уехала из деревни.
— А как урожай? Хороший?
— Мог бы и получше быть в нынешнем году.
— Но вы поедете обратно?
— А как же! Куда мне еще ехать?
— Послушайте, фрейлейн, — прервал их суетливый толстяк. — По-человечески я вас вполне понимаю. До чего же тесен мир! Даже свободный мир, — он хихикнул. — Однако ваш земляк пропадает от жажды.
Девушка заспешила. Убегая, она пожаловалась старику:
— Верьте мне, мужчины нынче такие, что ни об одном доброго слова не скажешь…
Рита откинулась на спинку стула. Господи, уже луна взошла! На светлом зеленоватом предвечернем небе виднелся почти прозрачный, наполовину выщербленный диск. Вокруг него скоро начнут собираться ночные тени, но пока их нет и в помине.
После того как луна незаметно для них стала видимой, изменился и воздух. Теперь дышалось легко, слишком легко. Даже не чувствовалось, что дышишь. Хотелось вобрать побольше воздуха в легкие, чтобы не задохнуться в этом безвоздушном пространстве, где каждый был предоставлен самому себе и не мог поделиться с другим ни радостью, ни горем.
Город оглох, онемел и, сам того не замечая, словно вдруг ушел под воду. Высоко в небе тусклым отблеском живого мира светила луна. А кругом ни звука, ни огонька. Только световые рекламы время от времени вспыхивали загадочными головоломками:
29
На застекленной веранде тишина стуком дождевых капель отсчитывает секунды.
— Дождь кончается, можно идти, — говорит Шварценбах.
Но оба не двигаются с места.
— Иногда я задаю себе вопрос, можно ли мерить мир нашей меркой, — говорит немного погодя Рита. — Меркой добра и зла? Может, он попросту такой, какой есть, и больше ничего?»
«Какой тогда смысл в том, что я не осталась у Манфреда? Тогда, значит, всякая жертва бессмысленна. Недаром он говорил: игра всегда одна и та же, меняются только правила. И над всем царит улыбка авгуров…»
Шварценбах понял ее мысль, но и он отвечает не прямо.
— Знаете, почему я пришел к вам сегодня? — говорит он. — Мне хотелось узнать, нужно ли всегда и при всех обстоятельствах отстаивать очевидную для тебя правду.
— Вы хотели услышать это от меня?
— Да, хотел и услышал, — говорит Шварценбах.
— Что случилось? — изумляется Рита. — Почему вы вдруг усомнились в этом?
— Я почувствовал, что почва уходит у меня из-под ног, — с полной откровенностью отвечает Шварценбах. — Понимаете, все, как нарочно, сошлось разом.
Он напечатал в педагогическом журнале статью о догматизме в преподавании. Раскритиковал там неправильную методику некоторых педагогов, в частности у них в институте. «До сих пор кое-кто еще пытается предписывать, вместо того чтобы убеждать, — писал он. — Нам нужны не начетчики, а социалисты».
— Правильно, — подтверждает Рита. — В чем же тут можно сомневаться?
Шварценбах улыбается. Он заметно повеселел. И статья и все, что за ней последовало, уже не удручает его. Те, кого это задело, конечно, стали его упрекать: зачем писать об этом именно сейчас? Ты же знаешь, у нас особое положение, при котором недопустимо говорить все, что вздумается. Разумеется, не обошлось и здесь без Мангольда. Он решил, что настал благоприятный момент. «Шварценбах всегда был склонен к гуманистическим бредням», — заявил он.
У тех, кто его обвиняет, больше власти, чем у него, думает Рита. Словно угадав ее мысль, Шварценбах говорит:
— Пусть себе устраивают собрания и прорабатывают меня. А я вспомню, как жадно вы, Рита, домогаетесь правды, и скажу: да, конечно, у нас сейчас особое положение. Мы наконец-то созрели для того, чтобы смотреть правде в глаза. Хватит выдавать трудное за легкое, черное за белое. Хватит злоупотреблять людским доверием. Это самое ценное наше завоевание. Тактика — да, конечно, но лишь такая тактика, которая приводит к правде. Ведь социализм не магическая формула. Иногда нам кажется, что, меняя название, мы изменяем суть. Сегодня вы мне подтвердили: только правда, голая, чистая правда — надежный ключ к человеческой душе. Зачем же добровольно отказываться от такого явного преимущества?
— Что вы! — с испугом протестует Рита. — Вы вкладываете в мой рассказ слишком серьезный смысл.
Шварценбах смеется.
— Я понял вас, как надо, — говорит он.
Наконец он все-таки встал. За окном совсем стемнело. По холлу проходит медсестра и зажигает свет. Она заглядывает к ним, здоровается и идет дальше. Теперь они оба прислушиваются к царящей в доме тишине. Затем Шварценбах спрашивает:
— Вы проводите меня до автобуса?
Рита не отвечает. Она не слышала его вопроса.
— А теперь выпьем вина, хорошо? — предложил Манфред.
Рита кивнула. Она смотрела, как он берет бутылку из рук загнанной официантки и сам наливает в рюмки зеленовато-желтое вино — уже по цвету можно было сказать, что оно легкое, терпкое и ароматное. Лунное вино, подумала Рита. Ночное вино. Вино воспоминаний.
— За что будем пить? — спросил он. Не дожидаясь ответа, он поднял рюмку. — За тебя. За твои мелкие заблуждения и за их крупные последствия.
— Мне не за что пить, — сказала она. За что-нибудь ей пить не хотелось.
Допив бутылку до дна, они ушли из кафе, где все еще пировало семейство суетливого толстяка. Они дошли до обширной круглой площади, удаленной от центра и почти безлюдной в этот час. Остановились на краю тротуара, словно не решаясь нарушить ее покой. На площадь падал странный свет — многоцветная гамма тонов. Они невольно посмотрели вверх — как раз над их головами и наискось, над всей пустынной площадью, пролегла граница между дневным и ночным небом. Дымка облаков тянулась с ночной, уже посеревшей половины на еще светлую сторону, дневную, где разлились неземные краски. Понизу — или поверху? — еще виднелся прозрачный зеленый тон, а где-то совсем далеко сохранилась даже глубокая синева. Тот клочок земли, на котором они стояли, — каменная плита тротуара величиной не больше квадратного метра — был обращен к ночной стороне.
В прежние времена влюбленные перед разлукой выбирали себе звезду, чтобы по вечерам встречаться на ней взглядом. Что же выбрать нам?
— Небо они, слава богу, расколоть не могут! — иронически заметил Манфред.
Небо? Этот необъятный купол, вместилище надежд и стремлений, любви и скорби?
— Могут, — тихо промолвила она. — Прежде всего раскалывается небо.
До вокзала было недалеко. Они дошли до него боковой улочкой. Вдруг Манфред остановился.
— А твой чемодан! — Он понимал, что возвращаться за чемоданом она не захочет. — Ладно, я пришлю его потом.
Все необходимое было у нее в сумочке.
Они попали в самую гущу вечернего движения. Их толкали, теснили, оттирали друг от друга. Ему приходилось держать ее, чтобы не потерять уже сейчас. Он легонько сжимал рукой ее локоть, пропуская вперед, так что лица ее он не видел, пока они не добрались до станции электрички.
Теперь поздно было решать то, что еще не было решено, поздно досказывать то, что не было сказано. То, что они не успели узнать друг о друге, останется неизвестным навсегда. В их распоряжении оказался только этот пустой, бесцветный, не окрашенный ни надеждой, ни отчаянием миг.
Рита сняла ниточку с его пиджака. К ним подошел продавец цветов, досконально изучивший, в какой момент можно помешать прощающейся парочке.
— Не угодно ли букетик?
Рита энергично замотала головой. Продавец ретировался. Видно, он все-таки не доучился.
Манфред посмотрел на часы. Времени оставалось в обрез.
— Тебе пора идти, — сказал он.
Он проводил ее до контроля. Тут они снова остановились. Справа от них катился людской поток в сторону перрона, слева — обратный поток, в город. Им трудно было удержаться на своем островке.
— Иди, — сказал Манфред, — иди!
Она по-прежнему неотрывно смотрела на него.
Он улыбнулся (пусть, вспоминая о нем, она видит его улыбку).
— Прощай, моя золотистая девочка, — нежно произнес он.
Рита на секунду прильнула головой к его груди.
Долго, недели и месяцы, ощущал он, закрывая глаза, это легкое, как пушок, прикосновение.
Потом она, должно быть, прошла через контроль, поднялась по лестнице. Потом, должно быть, села в вагон и вышла на той остановке, где нужно. Ее не удивляло, что все складывается просто и легко. Ее поезд стоял уже наготове, и пассажиров было немного. Она не спеша вошла, села, и поезд почти сразу тронулся. Должно быть, все происходило именно так.
Ей было бы совершенно не под силу преодолевать. какие-то препятствия или принимать даже самые ничтожные решения.
Она не спала, а находилась как бы в полудреме. Первое, что она увидела долгое время спустя, был тихий светлый пруд среди темноты. Казалось, он вобрал в себя весь остаток света, задержавшийся на небе, и удесятеренным отбрасывал его вновь.
Странно, подумала Рита. Такой светлый при таком мраке.
30
Тот день, когда Рита вернулась в прокопченный город, был безразличным прохладным днем. В начале ноября часто выпадают такие дни, уже без примеси прощальной осенней грусти и еще без намека на хрустальную ясность зимы. Сама Рита почти не изменилась за два с лишним месяца отсутствия. С какой-то подчеркнутой торжественностью возвращалась она в старое жилище, словно возобновляя давно принятое решение или, вернее, утверждаясь в нем.
Она знала, что осталось у нее в прошлом, знала и то, что ожидает ее в будущем. Это была единственная, впрочем немаловажная, перемена, происшедшая в ней.
Ей не было неприятно, что она идет по улицам одна, никого из встречных не зная, никому из них не знакомая. Время было самое оживленное — перед обеденным перерывом в магазинах. Ее поражала сутолока на центральных улицах — страшно было окунуться в этот водоворот. Придется долго привыкать к резким шумам, краскам, запахам. Как могут люди всю жизнь выносить этот гам и толчею? Она внутренне посмеялась над собой: на многое я еще смотрю глазами деревенской девчонки. Завтра она, вероятно, будет смотреть на город глазами горожанки, но однажды она видела его в таком же резком, ярком и беспощадном свете. И это впечатление никогда не изгладится целиком.
Нелегкое время пришлось ей пережить, мало сказать — нелегкое. Теперь она здорова. Она и сама не понимает, как не понимают этого многие, сколько душевной стойкости понадобилось ей, чтобы изо дня в день смотреть в глаза нашей жизни, не заблуждаясь и не позволяя никому вводить себя в заблуждение. Быть может, когда-нибудь потомки наши поймут, что от этой душевной стойкости бесчисленных простых людей в длительный и трудный, чреватый опасностями и надеждами исторический период зависела судьба последующих поколений.
Итак, Рита снова стоит у окна своей мансарды. Привычным движением она отодвигает занавеску, открывает окно (ох, этот запах — запах осени и дыма!), опирается ладонью о верхний переплет и кладет голову на руку. Цепь заученных движений, за которой неизбежно тянется давно оборвавшаяся цепь мыслей. Как и в тот не такой уж далекий августовский день, она вновь замечает, что ветлы на другом берегу от постоянных ветров все, как одна, наклонились в сторону суши: ей даже чудится свисток паровоза, который тогда врезался в ее слух.
Сейчас ей кажется, что она весь тот день ничего не слышала, кроме этого свистка. И еще ей мерещилось, будто ее преследует чудовищно равнодушный взгляд какого-то неумолимого судьи. Тогда, всего через три недели после разлуки с Манфредом, она поняла: не от расставания, а от безжалостного возврата к повседневности бросались в объятия смерти любовники, воспетые великими поэтами. Свинцовое бремя прозрения сковывало тело, опустошало душу, парализовало волю. Обширный крут когда-то незыблемых понятий катастрофически сужался. С опаской обозревала его Рита, ожидая все новых крушений. Неужели ничто не уцелеет?
Паровозный свисток лишил ее последней сохранившейся еще в ней воли к жизни. Сейчас она не боится признаться, что силы изменили ей именно тогда, именно там вовсе не по вине случая. Она до сих пор видит, как два тяжелых зеленых вагона приближаются с обеих сторон — спокойно, уверенно и неудержимо. Они катят прямо на меня, думала она, но при этом понимала, что совершает покушение на собственную жизнь, что безотчетно разрешила себе последнюю попытку к бегству — уже не от любовных горестей, а от горестного сознания, что любовь преходяща, как все на свете. Потому-то она и плакала, очнувшись после обморока. Она поняла, что ее спасли, и плакала.
Сейчас ей неприятно даже вспоминать то болезненное душевное состояние. Время сделало свое дело и вернуло Рите могущественный дар называть вещи своими именами.
Рита отходит от окна и начинает распаковывать чемодан. Раскладывает его содержимое по всей комнате. Многое ей вдруг разонравилось. У нее еще остались кое-какие деньги. Завтра она купит себе юбку и несколько блузок нового фасона. В качестве советчицы она возьмет с собой Марион.
Она достает со дна чемодана ручное зеркальце. Присев на краешек кровати так, чтобы на лицо падал свет, она пристально вглядывается в свое отражение. Я давно не смотрелась в зеркало. От этого дурнеешь. Больше так не будет. Она проводит пальцем по бровям. Тут поправок не требуется. А как в уголках глаз? Нет, ничего, слезы не оставили следов. Сантиметр за сантиметром обследует она свое лицо, округлость щек, подбородок. И невольно улыбается. Но незнакомое ей выражение глаз все равно остается. В них сосредоточилось пережитое.
Ясно одно — она по-прежнему молода.
Занятая собой, она не услышала, как кто-то поднялся по лестнице и осторожно нажал дверную ручку. Она поднимает глаза, когда господин Герфурт уже стоит на пороге. В первый момент он пятится назад — он не ожидал, что она уже здесь, — но затем поспешно, как входной билет, протягивает ей записочку, которую хотел положить на стол.
Кроме того, он принес в картонке Клеопатру. И спешит засвидетельствовать, что отсутствие хозяйки она перенесла безболезненно.