— В школе я всегда учился лучше всех, — продолжал Манфред. — Меня дразнили недоноском. Мать каждую неделю ходила жаловаться учителю. Наконец меня перестали мучить и больше вообще не водились со мной. Дома я врал напропалую о своих друзьях и успехах. Кстати, успехи не стоили мне ни малейшего труда. В юнгфольк меня зачислили уже во время войны. Отец был правой рукой директора. Мы не терпели никаких лишений. Всякий был счастлив раздобыть пару довоенных башмаков.
«К чему я это рассказываю? — думал он. — Ей даже непонятно, что тогда происходило. Ее еще и на свете не было… Странно, где-то между мной и нею начинается новое поколение. Откуда ей понять, что всем нам с самых ранних лет привили бациллу смертельного равнодушия, от которого так трудно избавиться».
— О чем это мы говорили? — спросил он. — Да, в гитлерюгенде я все выполнял исправно, хотя это мне до крайности претило. Если мне приказывали, я, закрыв глаза, прыгал с любой стенки. Я бы и не то еще сделал! Пусть мне не трудятся объяснять, как от страха становятся преступниками. Но меня ни во что не вовлекали, наши главари видели, что я для них не «свой». Под конец, когда отца все-таки погнали защищать отечество, я попал в компанию мальчишек моего возраста. Они отучили меня бояться и превратили в нормального, по тогдашним понятиям, подростка. Я курил, сквернословил и горланил на улице, а дома грубил матери. Наконец во время урока истории я выстрелил из старого кольта в учительскую кафедру. Учитель был образцовый нацист, меня бы непременно выгнали из школы, но как раз в это время все школы забрали под госпитали. Целое лето мы слонялись без дела и собственными глазами видели, что за короткий срок наворочали взрослые. «Пускай попробуют теперь вдолбить нам, что они всегда правы и все знают лучше нас!» — говорили мы. И громко хохотали, читая плакаты. Неужели отныне все пойдет по-иному? По-иному? А с кем? С теми же людьми? Осенью нашу школу опять открыли. Со злорадным ревом извлекли мы из ветхого книжного шкафа старые нацистские песенники. Новое начальство не успело даже убрать это барахло. В какую-то из апрельских ночей сорок пятого года мать сожгла портрет фюрера. С тех пор над письменным столом висит, знаешь, этот осенний пейзаж. По величине он точно такой, каким был портрет Гитлера, да и никто бы теперь не догадался, откуда это светлое пятно на обоях. Впрочем, и обои-то новые. Отец вернулся через год после окончания войны в довольно жалком и оборванном виде. Его коричневой формы тоже не оказалось на месте. Нет, моя мать не унизилась до перекраски сукна, как иные прочие, у кого не было запаса обуви для продажи. Мать взяла в свои руки бразды правления и наладила настоящую меновую торговлю. Благодаря ей мы не знали голода. Кто такой был теперь отец? Человек с замаранной репутацией и жестоко уязвленным самолюбием. Попутчик — и ничего больше, как он часто уверял меня, и это верно. Попутчик немецкого образца. Убеждений у него никогда и не было. И на совести тоже не было ничего особенного. Ему можно смело подать руку. В архиве обувной фабрики, должно быть, хранятся его письма, которые сейчас ему неприятно было бы читать. Неприятно, но не противно. Кстати, Метернагель знает его именно с тех времен — тебя ведь интересовало, почему отец ставил ему палки в колеса. Более подробно я об этом говорить не хочу. Мать развила бешеную энергию, чтобы куда-то пристроить отца. Ей это удалось. И она окончательно поработила его.
«А меня окончательно потеряла, — про себя добавил он. — Хотя до сих пор не хочет это понять».
Теперь Манфреду легко было говорить. Он даже боялся, что не сможет остановиться. А время перешло далеко за полночь. Перед ними, как пропасти, расстилались промозглые и безлюдные улицы. В третий раз проходили они мимо своей двери, Риту знобило от усталости, но она упорно шагала рядом с ним.
— Однажды, — рассказывал Манфред, — у отца в петлице появился партийный значок. Углядев это, я громко прыснул, и с тех пор отец обижается, как только меня завидит.
«При этом он вовсе не исключение, — думал Манфред, — были и похуже. Тем не менее многим повезло. В критическую минуту судьба свела их с порядочными людьми. Я этим не могу похвастать. Стоило мне приглядеться, как из-под новой оболочки сквозило прежнее нутро. А может, я и не искал по-настоящему этих порядочных людей? И так ли уж важно их найти, покуда сам остаешься порядочным? Порядочным до конца, не щадя усилий. А стать порядочным разве нельзя, если захотеть по-настоящему?»
— Кое-как окончили мы школу. Нам в то время было пятнадцать лет, наш выпуск стал первым, в котором не было павших в бою. Учительница, старая дева, обнаружила у меня актерское дарование. Ты, наверно, будешь смеяться, но вскоре ни одно празднество в нашем городе не обходилось без того, чтобы я не выступал с чтением стихов. А празднеств тогда бывало много. Что я декламировал? Всякую всячину. Все очень прочувствованное, но без малейшего чувства. «Подобно утренней заре, сияешь ты, прекрасная весна…» Или: «Наше время — время трудовое!» А у нас в тайном подвальном клубе я орал: «Чего вы таращитесь так трагически!» И мурлыкал или напевал с чувством: «Ханне Каш так важно знать, любима ли она».
«Да, это было времечко, — думал он. — А вот она тогда только училась читать». Конец он решил скомкать.
— На каждом празднестве мать сидела в первом ряду и плакала от умиления. Она не сомневалась, что я стану актером и добуду ей славу, в которой ей упорно отказывала жизнь. Как ты знаешь, актером я не стал. Наперекор материнским планам. И злорадно предвкушал тот день, когда принесу свидетельство о зачислении меня на факультет естественных наук. Как я и ожидал, мать заливалась слезами и бушевала вовсю. Но меня это почему-то ничуть не обрадовало. С тех пор меня вообще ничто не радует. Вот специальность у меня хорошая. В меру точности и в меру воображения. И еще ты. Ты тоже хорошая.
— В меру точности и в меру воображения, — тоненьким голоском сказала Рита. Манфред воспринял это серьезно.
— Да, моя золотистая _ девочка, именно так, — подтвердил он.
10
Теперь она понимает: в ту ночь у нее впервые появилось пока что неопределенное ощущение надвигающейся опасности. Она умолчала о своей тревоге, что было своеобразной и не обидной для Манфреда формой мужества. Именно такая форма мужества его больше всего устраивала.
На заводе она мало-помалу освоилась. И перестала бояться, что привлекает к себе всеобщее внимание. Ее по-прежнему поражало, как из суматошной спешки с окриками и руганью каждый день вырастают два обтекаемых, прочных, новехоньких, сверкающих лаком темно-зеленых вагона. К концу смены их ставили на рельсы и бережно выкатывали с завода. Последние монтажники соскакивали со своим инструментом уже на ходу: иногда в их числе бывала и Рита. Вместе с остальными она смеялась над каждодневной паникой мастера-прицепщика. А потом они стояли всей бригадой и смотрели вслед маленькому поезду, пока он не тонул в пригородном дыму.
— Подумать только… — мечтательно изрекал Гансхен. Это было его излюбленное выражение, но он ни разу не договорил, что будет, если только подумать.
— Думать не твое, братец, дело, — добродушно одергивали его остальные.
Вообще им в бригаде неплохо было вместе, хотя никто не считал нужным это подчеркивать: каждый делал то, что ему полагалось. Ссор между ними не бывало. Даже несдержанный Метернагель не позволял себе никаких выпадов. В обеденный перерыв все рассаживались на неструганых досках в озелененном уголке двора, вытягивали ноги, засовывали руки в карманы и благодушно взирали на мир или щурились на нежаркое весеннее солнце, провожали глазами громаду облаков, за которой по неизменной небесной колее бежали мелкие перистые облачка, и не могли надивиться, как прозрачен в обеденное время воздух.
Где-то далеко от города реактивные самолеты с оглушительным взрывом пробивали звуковой барьер и вмиг были уже тут, проносились над их головами очень быстро, очень высоко, А они лениво смотрели вслед в миролюбивейшем расположении духа.
Пожалуй, миролюбивее всего они были в тот день, после которого на заводе разразилась гроза. Они праздновали выпуск пятитысячного вагона после окончания войны, а заодно и день рождения своего бригадира.
Рита до сих пор живо представляет себе каждую мелочь — очевидно, в тот день ничто не ускользнуло от ее внимания. Заводской двор был чисто выметен, и ветер гулял по нему. У стены стоял увитый гирляндами юбилейный вагон, ярко светилась цифра 5000, а рядом дата: 20 апреля 1960 года. Оркестр играл, что умел, потом выступали ораторы. Всем, конечно, аплодировали. Рита, как обычно в компании Метернагеля и Гансхена, весело аплодировала вместе с остальными и все время беспричинно смеялась, хотя выпила только солодового пива. Оживление возросло, когда на деревянные подмостки выбежала танцевальная группа в белых кофточках и пестрых юбках. Смешно было наблюдать, как Эрмиш незаметно протискивается в передний ряд; его почему-то забыли пригласить в президиум, и он не видел другого способа напомнить о себе.
Под конец низко нависшее серое небо разразилось ливнем, и все бросились врассыпную. Порыв ветра смел к дощатому забору последние мокрые обрывки бумаги, и двор опустел.
Бригада Эрмиша во главе с дорогим новорожденным отправилась в ближайшую пивную. В дальнем углу у окошка были сдвинуты столики. Забыв про дождь, все угощались крепким пивом, которое заказывал Эрмиш, и залпом пили за его здоровье.
Прокуренное, длинное, как кишка, помещение было скудно освещено. Рита молча сидела за стаканом лимонада. Когда же они кончат пить и когда ей удобно будет уйти?
Хозяин сновал взад и вперед, усердствуя перед такими выгодными гостями. Над столом висело сизое облако дыма. Все пили и галдели. А Рита примолкла совсем.
До сих пор у нее не было времени как следует разглядеть каждого в отдельности. Старшему — седому Карсувейту из Восточной Пруссии — было лет шестьдесят, и все его называли по фамилии: «Эй, Карсувейт, расскажи-ка про твоего обжору-барона!» Когда-то он служил столяром в имении у настоящего барона и по сей день оставался крестьянином в рабочей среде. Самого младшего, Гансхена, никто не знал даже по фамилии. Он сегодня впервые пил вместе со всеми и сиял от гордости. Судьба не очень-то щедро его одарила, он даже не решался подыскать себе подружку, но весел был неизменно.
— …Туг он и сам вышел в поле к сезон-никам-жнецам, да и говорит: «На что хотите спорю, что в один присест съем полтора десятка яиц». А они ему: «Невозможное это дело, ваша милость!» А он взял корзинку и давай лопать. Хотите верьте, хотите нет, шестнадцать штук осилил…
Как всегда, на этом месте Эрмиш, побагровев от смеха, перебил старика:
— И вы, дурачье, еще радовались, что он пожирает ваше добро!
Вся бригада принялась хохотать, как будто услышала остроумнейшую шутку. Карсувейт давно закаялся рассказывать о своем бароне, но опять не устоял и теперь только презрительно отмахнулся.
Лица у большинства обыденные, какие видишь на каждом шагу, и, за малым исключением, немолодые. Все они в свое время так или иначе пробивались в жизни, как именно — лучше не спрашивать. Во всяком случае, жизнь шла не гладким путем. Не без того, чтобы приспособляться или покорно склонять голову перед силой. Не без того, чтобы в безвыходном положении искать лазейку — каждый свою.
— Ерунда, — вполголоса говорил Франц Мельхер соседу. — В Париже — да, конечно! Но это что! Посмотрел бы ты на бедуинок, как они моются рано утром у источника, а ты наставишь бинокль и…
Вдруг он заметил, что остальные замолчали и прислушиваются, бросил быстрый взгляд на Риту и оборвал свой рассказ.
— Давайте споем! — крикнул кто-то с другого конца. — Три, четыре!
С гор бегут пото-оки…
Чего только не осталось у них позади! Павшие на поле боя братья, замученные в тюрьмах друзья, женщины во многих странах Европы и по всему свету разного рода памятки. (
Ах, ты пре-екрасный Ве-естервальд…
Тра-ла-ла-ла-ла-ла…
Может, ей показалось или в самом деле глубже обозначилась насмешливая черточка на лице Герберта Куля? Он не пел вместе с остальными, но выражение лица у него было такое, будто их пение подтверждает то, что он всегда подозревал. И будто он не знает, радоваться этому подтверждению или нет.
Над вершинами твоими ветер ледяной…
Подошел еще один гость — Эрнст Вендланд, коренастый, бледный, с гладко зачесанными волосами. Рита видела его впервые. Он показался ей слишком молодым и малопредставительным для начальника производства большого завода. Эрмиш пригласил его к своему столу, и Вендланд подсел к ним с явной неохотой. Рита видела, как он старается не помешать непринужденному веселью. Он чокался с Эрмишем и даже острил в тон остальным, но ни разу не изменил своей сдержанности.
За столом от его присутствия не стало тише. И все-таки что-то изменилось. Праздник принял иной характер. Весь стол с пирующей в тусклом свете бригадой вдруг предстал перед Ритой на расстоянии, какое обычно создается временем, и голоса зазвучали глуше, но явственнее. Вендланд оттого и мешал им, что пытался подладиться, как мешает всякий, насилующий свою природу в угоду другим. Те невольно начинают оглядываться на себя. Может, их порицают? Все теперь орали нарочито громко и стучали о стол кружками. Посмей кто не одобрить, как они празднуют рождение своего бригадира!
И вместе с тем неловкость от присутствия Вендланда не была для всех неожиданностью. Они это предвидели. Стоит человеку развеселиться, стоит быть довольным собой на все сто, как уж непременно найдется способ нагнать на него недовольство и тревогу.
А ведь Эрнст Вендланд не произнес ни одного неуместного слова. Наоборот, он вообще перестал разговаривать, быстро допил пиво, попрощался, постучав костяшками пальцев по столу, и ушел.
В наступившей тишине Метернагель ворчливо произнес:
— Скажете, я этого не предвидел?..
Никто не стал возражать, хотя неясно было, что именно предвидел Метернагель.
Веселье как рукой сняло. Гансхену жаль было испорченной пирушки и захотелось сорвать досаду на Вендланде.
— Больно уж молод, правда? — негодующим тоном изрек он, чем подал новый повод для смеха.
Вскоре кое-кто из гостей стал прощаться: «Ну, любезный хозяин, пиво горчит, допивать не велит!»
Рита ушла с ними.
Дождь прекратился, теплый, влажный ветерок овевал городские улицы. Рита была утомлена и в то же время взбудоражена, ей хотелось убежать куда-то далеко, например, прямо