Фотокамера - Гюнтер Грасс 2 стр.


Своей фотокамерой она щелкнула позднее тебя, нашего маленького Тадделя, когда ты закапывал в песочнице модельные игрушечные машинки Жоржа, а позднее сняла мою морскую свинку, которая…

Но чаще всего она щелкала нас на заднем дворе, когда мы упражнялись на турнике…

И папочку, который всякий раз, когда приходили гости, демонстрировал им свои гимнастические способности — подъем переворотом и иногда даже вертушку.

Много лет спустя ваша Марихен снимала и меня; к сожалению, всего несколько раз, стараясь при этом держаться незаметно. Стояла в сторонке, худенькая, какая-то потерянная, одинокая. Вид у нее был не то чтобы грустный — хотя в принципе это было бы вполне понятно, — а скорее немного отсутствующий. «Я ведь всего лишь уцелевшая», — сказала она мне однажды, когда ходила с нами на праздник немецко-французской дружбы в Тегеле, где мы с папой и мамой летали на большой цепочной карусели, высоковысоко… Ах, до чего же было здорово…

Точно, Нана! Про свою бокс-камеру «Агфа», старенькую, побитую по углам, она говорила то же самое: «Это все, что уцелело от имущества у нас с Гансом, поэтому я так дорожу ей».

А когда мы спрашивали: «От чего же ты уцелела?», Марихен рассказывала про войну. Только не про то, как воевал ее Ганс, а про то, что ей самой было важно. «Мой Ганс, — говорила она нашему отцу, — приезжал домой в отпуск или в командировку. Наверное, навидался он страшных вещей. На Восточном фронте, везде. Только не находил для этого слов. Ох-ох!»

Их фотоателье находилось тогда в другом месте, тоже на Курфюрстендамм, но ближе к концу бульвара в сторону Халензее.

О тех временах она как-то раз подробно поведала отцу, а мы с Патом слышали их разговор. «Под конец войны нас разбомбило. По счастью, Ганс был на фронте со своей „Лейкой“ и „Хассельбладом“. Ничего у нас не осталось. Все пропало, сгинуло, пока я пряталась в бомбоубежище. Архив сгорел. Осветительная аппаратура превратилась в металлолом. Только бокс-камера уцелела — сама не знаю каким чудом. Лишь чуток обуглилась, особенно кожаный футляр».

Потом добавила: «Теперь мой ящичек выдает странные фотографии. Он видит то, чего не было. Показывает то, что не дай бог увидеть. Он — ясновидящий, мой ящичек. Наверное, виноват пожар. С тех пор он немножко чокнутый».

Иногда она говорила: «Такое, дети, с уцелевшими бывает. Жить он продолжает, только внутри у него что-то сбилось».

Нам было непонятно, что она имеет в виду. У самой ли у нее что-то сбилось, у ее ящичка или у обоих.

Насчет «Лейки» и «Хассельблада» я знаю от отца, который не раз слышал их историю: «Мой Ганс уберег их на войне; он хоть и был солдатом, но никогда не стрелял, только служил фотографом на разных фронтах. С обоими фотоаппаратами он и вернулся домой. А еще принес целый рюкзак неотснятых пленок. Это был наш капитал на первое время после войны. С ним мы затеяли собственное дело, когда наступил мир».

Сначала Ганс фотографировал только оккупантов, в основном это были американцы и один английский полковник.

Потом объявился французский генерал. Он рассчитался бутылкой коньяка.

Однажды заехали трое русских офицеров. Привезли водки, ясное дело.

Американцы платили сигаретами.

А от англичан им доставались чай и тушенка «Corned beef».

Как-то раз Марихен в нашем присутствии сказала: «Нет, дети, моим ящичком мы оккупантов никогда не щелкали. Мой Ганс снимал их только „Лейкой“, иногда „Хассельбладом“. А ящичек „Агфа“ напоминал ему о прежних временах, когда нам вместе жилось весело. К тому же ящичек, как вы знаете, немножко чокнулся». Но мой Старшой — я до сих пор называю брата «Старшой» — не отставал от нее…

Я же хотел знать, в чем дело.

…и продолжал расспрашивать: «Что значит „чокнулся“?», и она пообещала: «Когда-нибудь я вам покажу, что происходит, когда уцелевший чокнется и начинает видеть вещи, которых не существует. Пока вы слишком малы и самонадеянны, а потому все равно не поверите тому, что под настроение может выдать мой ящичек. Словом, после пожара он все знает наперед».

Когда мы с отцом навещали ее, она, выйдя из темной комнаты, тут же начинала о чем-то перешептываться с ним.

А нас отправляли на балкон, снабдив для игры пустыми кассетами.

Они никогда ничего не объясняли, вечно обменивались намеками, секретничали. Но мы все равно догадывались, что речь идет о толстенной отцовской книге, где фигурируют собаки и механические пугала. Когда книга вышла, на ее обложке красовалась рука, тень от которой изображала собачью голову.

Если же мы расспрашивали отца про фотографии, которые делала Марихен, он неизменно отвечал: «Вам еще не понять». А матери он как-то сказал: «Видимо, дело тут в ее мазурских корнях. Наша Мария способна видеть гораздо больше, чем простые смертные».

А уж позже, но до того, как он перепечатал на машинке рукопись романа «Собачьи годы», родилась ты, Лара…

Причем в воскресенье…

Значит, сейчас мы услышим историю про морскую свинку…

Погоди, Нана, пока еще наша очередь…

Сестричка показалась нам какой-то особенной, совсем не такой, как мы.

Она еще ходить толком не научилась, но уже улыбалась лишь изредка; отец называл ее улыбки «пробными».

Такими они и остались.

Научившись ходить, она всегда шла на пару шагов в стороне от нас — верно, Жорж?

Или шагала позади, никогда не обгоняла…

Если отец или мать хотели взять тебя за руку, когда вся семья отправлялась от площади Розенэк прогуляться по Груневальду, ты всегда прятала ручки за спину.

По-настоящему смеяться ты начала лишь после того, как тебе подарили морскую свинку, причем смеялась всякий раз, когда свинка пищала.

Даже сама научилась так же попискивать.

Я до сих пор умею. Показать?

Наша Лара никогда не заботилась о том, чтобы выглядеть на фотографиях получше, поэтому Старая Мария обожала снимать ее.

Сначала на Карлсбадерштрассе, потом во Фриденау, на садовых качелях на заднем дворе, за столом возле пустой тарелки с крошками от съеденных пирожных.

И множество раз с морской свинкой…

Зверушка оказалась самочкой, поэтому, побывав у соседских детей, тоже державших морских свинок, среди которых нашелся и самец, принесла детенышей, причем очень быстро.

Мне этого и хотелось, даже очень. Ведь родился Таддель, он рано научился ходить, стал нахальничать, и я очутилась одна среди трех братьев; к тому же все носились с Тадделем — дескать, такой маленький, такой забавный, а уж если что-нибудь ломалось или разбивалось, то его никогда не считали виноватым — нет уж, Таддель, дай договорить! — поэтому Старая Мария и заботилась обо мне: исключительно ради меня она отщелкала своим старомодным ящичком целую пленку, снимая мою морскую свинку. И фотографии вам не показала, только мне одной. Тут уж я посмеялась, даже нахохоталась вдоволь. Никто — ни вы оба, ни уж тем более Таддель — не поверили бы тому, что я увидела на снимках, которые показала мне Старая Мария в своей темной комнате. На каждом четко запечатлелись три крошечные новорожденные свинки, честное слово. Они так потешно сосали у матери молоко. Ящичек заранее знал, что будет именно тройня. Когда они родились, то все — не только вы оба, но и Таддель — удивлялись, что получилась тройня. Один потешней другого, нет, все одинаково потешные. А те снимки я спрятала. Теперь у меня было четыре свинки. Это, конечно, уже чересчур. Двоих малышей пришлось подарить. Вообще-то морские свинки мне тогда уже наскучили, потому что они умеют только есть и пищать, пусть иногда они и смешили меня. Теперь мне захотелось собачку, но все были против. Мама сказала: «Собака в городе? Здесь ей даже погулять негде». Папа вроде бы не возражал, однако изрек: «В Берлине собак хватает». Только Старая Мария меня поддержала. Однажды, когда все домашние были чем-то заняты, она щелкнула меня под яблоней, приговаривая какие-то странные заклинания, вроде «сезам-бальзам». А еще она шепнула: «Загадай желание, Лара!» Через несколько дней снимки были готовы, восемь штук, и на каждом — честно! — лохматая собачонка, которая сидела то слева от меня, то справа или же прыгала на меня, стояла на задних лапках, лизала мою руку, целовалась со мной, подавала лапку, виляла хвостиком; собачонка была дворняжкой, помесью разных пород, точь-в-точь как мой Йогги, который появился позже, лишь через несколько лет. «Пусть это останется секретом нашей темной комнаты», — сказала Старая Мария, а все снимки потом забрала: «Все равно ни один черт не поверит!»

Неправда, мы все тогда…

Только ты, Таддель, поначалу…

…считал это полной чушью…

Но потом все же…

Яспер позднее тоже сперва не хотел…

…однако и ему пришлось поверить, когда их с приятелем разоблачили…

Хватит уже, Паульхен!

Зато Лена и я, присоединившись к вам, ни капельки не сомневались в способности Марихен исполнять наши, как и ваши, тайные желания, например когда каждый из нас хотел, чтобы папа уделил ему наконец побольше времени…

Ладно, ладно! Но доказательств-то ни у кого нету…

Не спорю, Яспер. Мне до сих пор трудно поверить тому, что я видела ребенком, пусть даже мне только казалось, что я это вижу. Но теперь моей дочке столько же лет, сколько мне было в ту пору, и ей тоже больше всего на свете хочется собачку, поэтому хорошо бы иметь сейчас волшебный ящичек, по-настоящему чокнутый, какой был у Старой Марии, а то все сейчас стали такими рассудительными, трезвыми, что это оборачивается сплошными стрессами. Словом, мой Йогги появился сначала на снимках, а потом и на самом деле…

…который был далеко не чистопородным…

…обычной дворняжкой…

…да еще уродцем…

…и все же был он необыкновенным. Все так считали, даже вы, близнецы, иногда с этим соглашались. Хотя друг с другом вечно спорили. А тут еще ты, Таддель. Немудрено, что я из-за вас частенько хныкала. Вы даже прозвали меня «хныкалкой», потому что папа сказал однажды ласково: «Моя маленькая хныкалка». Но утешить меня мог только мой Йогги. Он и правда был помесью, наполовину шпиц, наполовину еще что-то, зато умный и забавный. Он даже меня ухитрялся рассмешить — бывало, свесит голову набок и будто чуточку улыбается. А еще он отличался чистоплотностью и, перебегая улицу, глядел налево и направо, не едут ли машины. Я сама научила его соблюдать правила уличного движения. Йогги слушался меня. Но иногда пропадал на несколько часов, убегал «бомжевать», как называли это вы, братья, и от этого его не удавалось отвадить. Не каждый день убегал, лишь раз-два в неделю. Порой даже по воскресеньям. И никто не знал, куда он девается, пока Старая Мария не сообразила, что делать. «Сейчас, Лара, все разнюхаем!» — сказала она. И правда — на следующий же день Старая Мария показала мне, только мне, восемь маленьких фотографий, на которых было хорошо видно, как мой Йогги несется по Нидштрассе, спускается по лестнице в метро на Фридрих-Вильгельм-плац, затем появляется вновь, уже на перроне, где преспокойно усаживается между старушкой и каким-то типом, а когда подходит поезд, Йогги, махнув хвостиком, прыгает в открытые двери и едет среди совершенно чужих людей, виляет хвостиком, подает лапку, дает себя погладить и при этом, честное слово, немножко улыбается. А еще можно увидеть, как на остановке Ханзаплац он выпрыгивает из вагона, бежит по лестнице вверх, потом опять вниз, переходит на противоположный перрон, спокойно сидит там, поглядывая налево и ожидая поезда в сторону Штеглица, а когда тот прибывает, Йогги заходит в вагон и едет назад. В конце концов Йогги опять оказывается на Нидштрассе. Он не спешит возвращаться домой, прогуливается вдоль ограды, обнюхивает каждое дерево, задирает заднюю лапку. Разумеется, эти снимки я никому не показала, тем более вам, братьям. Зато теперь, когда папа или мама спрашивали: «Куда запропастился наш Йогги? Опять сбежал?», я говорила чистую правду: «Мой Йогги любит кататься на метро. Недавно он доехал до Цоо и сделал там пересадку. Наверное, затеял прогулку в Нойкёльн. Вероятно, ему там сучка приглянулась. Он уже в Тегель ездил, за город. Он часто добирается с пересадками до Зюдштерна, развлекается в окрестностях Хазенхайде, где тусуется особенно много собак. Как знать, сколько у него там мимолетных романов, — столичный повеса, что с него взять. На прошлой неделе его видели в Кройцберге, он бегал вдоль Стены, будто искал щель, чтобы прошмыгнуть на ту сторону. Я не меньше вас удивляюсь, откуда у него такая тяга к бродяжничеству. Но ведь он всякий раз возвращается». Только никто мне не верил, а уж тем более вы, мальчишки.

Да слышали мы твою историю…

До сих пор думаю, что это бред.

Папа сказал тогда: «Может, это и правда, если учесть потрясение, пережитое фотокамерой во время войны; она ведь единственная из вещей уцелела…»

А мне папа кричал, когда мы летали на большой цепочной карусели: «Все будет хорошо, Нана, вот увидишь, и мы вместе…»

Отец много чего говорит!

Только никто не знает, где у него правда, а где нет.

Тогда пусть Паульхен растолкует, что насчет фотокамеры правда и что — выдумки.

Ты ведь бывал в темной комнате и наверняка видел все фокусы.

Она сама говорила, что ты был у нее ассистентом.

Причем до самого конца.

Знаю одно: что Мария снимала своей бокс-камерой «Агфа», то и получалось. Никакого мошенничества, хотя результаты и огорошивали.

Согласна с Паульхеном: когда мой Йогги катался на метро, все выглядело совершенно нормально. Поездки обычно были далекими, с пересадками. Лишь однажды он выскочил на следующей же станции за какой-то пуделихой. Только пуделихе он не понравился…

Йогги еще много чего умел, но для начала хватит о нем. После того как отец некоторые слова вычеркнул, одни выражения смягчил, другие заострил, ему приходит в голову еще кое-что насчет Марии и ее бокс-камеры «Агфа». Мария часто мрачнела, держалась в стороне ото всех. Пристально всматривалась куда-то — такой взгляд способен пробуравить камень. Поэтому всегда, даже в очень большой компании, она казалась одинокой. Уходя в свою темную комнату, она что-то бормотала: отрывистые проклятья, долгие увещевания, обращенные к ее мертвому Гансу, ласковые мазурские слова.

А еще он видит быстро сменяющуюся череду картинок: вот Мария, привстав на носочки или же низко присев, делает свои моментальные, извлеченные из потока времени снимки: детские мечты, назойливые страхи, эпизоды из прошлой или предугаданной супружеской жизни родителей.

Но об этом ни дочери, ни сыновья не говорят, ибо они ничего такого не видели. Им было бы неловко глядеть на те запечатленные фотопленкой мгновения, когда под испуганным взглядом отца мать вдребезги разбивает бокалы, один за другим; это произошло на уличном празднике, за тентом, сразу после танцев, поскольку уже тогда, как и спустя годы… Настолько ясновидящей была фотокамера.

Без вспышки

На сей раз согласно отцовской режиссуре собрались только четверо первенцев. В добровольном прибежище Пата, которое размещается на территории бывших казарм, где обитают последователи более или менее альтернативного стиля жизни и сторонники «зеленых», хозяин заявил: «Приготовлю вам спагетти с томатным соусом и тертым сыром, это быстро. Есть красное вино и другая выпивка. Тесновато у меня, ну да ладно».

Оба ребенка Пата — как обычно по будням — находятся у жены, с которой он живет раздельно. Жорж все равно работает поблизости на телевизионных съемках, «ставит звук» для сериала, похожего на «Шварцвальдскую клинику», поэтому ему было проще всего добраться до Фрайбурга. Впрочем, это относится и к Тадделю, ассистенту режиссера в той же съемочной группе. По этикеткам выставленных на стол бутылок видно, что Пат покупает вино местных марок. Лара решила провести несколько дней без семьи. Захотела отдохнуть от детей.

Спагетти заслужили одобрение. Стол, за которым уселись братья с сестрой, имеющий посредине столешницы аспидную доску, пригодную для детских рисунков, был сколочен, собран и склеен Патом, когда тот после занятий экологическим земледелием выучился на краснодеревщика. Все дивятся образцовому порядку в его квартире, будто сложенной из кубиков, в которой он соорудил нечто вроде промежуточного этажа для дочки с сыном; самый маленький кубик служит кабинетом, напоминающим скорее приватный архив. На полках теснятся дневники, их Пат ведет уже много лет: «Записываю все, что происходит со мной. Ведь я часто что-то меняю. Начинаю заново…»

Назад Дальше